Серебряный город мечты (СИ)
Больно.
Будто сердце в холодные каменные тиски сдавили, сжали, а отпустить забыли. И дышать от этих тисков тяжело, не выходит, чтобы полной грудью, до конца.
— Что, если я уйду, а Дим… — я всё ж произношу.
Говорю, слушая собственный голос, тоже ненастоящий и деревянный, будто бы со стороны. Замолкаю, потому что губы не слушаются, каменеют вслед за сердцем, не давая выговорить самое пугающее.
— Димыч поправится, — тетя Инга уверяет.
Прижимает, оказываясь незаметно рядом, к себе. И покачивается из стороны в сторону она со мной, как с маленьким ребёнком. Гладит по волосам, и слёзы, стягивая кожу, катятся куда-то к шее, щекочут.
А я цепляюсь за пояс и заклёпки её белого халата на спине.
— Он поправится. И у вас всё будет хорошо.
— Не будет. Это я виновата, я не хотела… я её ненавидела, понимаете?
— Понимаю, — тётя Инга соглашается, вздыхает и подбородок, не давая вырваться, мне на макушку кладёт. — Я всё понимаю.
Нет.
Не понимает.
Она ничего не знает.
И головой отчаянно и отрицательно замотать надо, но я лишь закусываю по одной из многих дурных привычек костяшку указательного пальца, молчу, вслушиваясь в её мягкий певучий голос, которому всегда хотелось и получалось верить.
Но сейчас…
— Мне не жалко, — я отчеканиваю зло, ненавижу себя, потому что и это рассказывать не стоит, а я вот рассказываю, перечеркиваю всё, объясняя какое я чудовище. — Мне не жалко, что её не стало. У меня… не выходит. Нету. Ни жалости, ни сочувствия. Я, возможно, даже рада. Она погибла, а я рада. И ребёнок погиб. А я…
Я ничего не чувствую.
Это ведь и его ребенок был бы. Это был ребёнок, который ни в чём не виноват. А я его всё равно ненавидела, как и её.
Я ненавидела, и их… не стало.
Всё же сглазила.
«Если что» случилось, пусть именно такого «если что» я и не хотела, не желала, чтобы всё закончилось так.
Или желала?
— А ты совсем запуталась, — тётя Инга заправляет мне прядь волос за ухо, утирает, как когда-то в детстве мама, тыльной стороной ладони слёзы. — Ты ещё маленькая и глупенькая. И ты ни в чём не виновата.
— Я большая и ужасная, — я возражаю.
Вздыхаю прерывисто.
А тётя Инга грустно улыбается, не соглашается:
— Ты маленькая и глупенькая. И Димыч такой же. Даром, что выше меня на голову вымахал и диплом получил.
Наломал дров, что оказались жизнями и людьми.
И я тоже.
И виноваты мы оба, а она…
Она в коридоре, в белом-белом коридоре без дверей и вереницы оконных проёмов. Я выхожу в него из палаты, чтобы умыться и успокоиться.
Вот только идти можно до бесконечности.
Вперёд или назад.
Белоснежный коридор конца не имеет. Я знаю, но всё равно иду, а потом бегу и снова иду. Ищу дверь, потому что в палате остался Дим.
Не Димитрий, как упрямо я величала его последние годы и как не смогла твердить раз за разом под дверями реанимации. Слишком длинным и неправильным это имя оказалось для моих молитв.
Не Димыч.
Дим, к которому мне надо вернуться, оказаться рядом, ведь иначе он умрёт, я знаю. Но… тянется коридор, белый-белый, появляется она.
Улыбается.
Играют милые ямки на щёках. И глаза, шоколадные, широко распахнутые, смотрят приветливо.
И говорит она приветливо:
— Ты не успеешь, не найдешь, ты погибнешь и умрешь. Обернись, Квета.
Она шепчет.
А я оборачиваюсь, оказываюсь в прихожей дома, что разгромлена и пуста. Гуляет ветер, переворачивает страницы распахнутой книги. А дверь, входную и резную, открывают, поворачивают с тихим скрежетом ключ.
Раз оборот.
Два.
На три скрипнет старое дерево, а сквозняк пройдется по комнатам, взметнет к потолку легкий тюль, поиграет.
Человек зайдет на четыре.
Ударит — даже не больно — на пять.
И, проваливаясь в черноту, я услышу звучащий отовсюду мелодичный смех:
— Митя — мой…
… мой крик разносится по спальне.
Будит окончательно.
И на кровати я сажусь, путаюсь в одеяле, дергаюсь к изножью, чтобы вскочить и… прочь, подальше от спальни и тягучего кошмара.
Я сварю свой паршивый кофе.
Я досижу на кухне до рассвета, дождусь солнца, а после наведаюсь в редакцию и под причитания главного метранпажа, что в редакции бывает во сколько ты не приди, доделаю все дела, напишу все спихнутые мне статьи и отредактирую всё, до чего руки старательно не доходили.
Я не сойду с ума.
Я…
— Север!
Я почти отвоевываю у одеяла ногу, а Дим…
Он зовёт, перехватывает, удерживает.
Он… почему-то рядом.
Пахнет табаком, кофе, мылом. Тянет к себе, прижимает меня вместе с одеялом к груди и руками, пряча от кошмаров и всего мира заодно, обхватывает.
— Ты… — я выдыхаю, замираю, слушаю стук сердца, что слишком громок и быстр, и руки предательски дрожат, срывается голос, — … что тут делаешь?
— Ты кричала, — он вздыхает шумно, где-то над ухом, которое горячим дыханием опаляется, поясняет недовольно. — Айт меня притащил. Он на редкость упрямая псина.
— Собакен.
— Весь в тебя, — Дим хмыкает.
Не задаёт вопросов.
Даёт… успокоиться, дождаться, когда сердце, почти разрывая грудную клетку, перестанет грохотать столь оглушительно, выровняется дыхание. И осознание, что мои кошмары не просочились в явь, придёт.
Закрепится, облачаясь в мысль о том, что страшный сон закончился.
Остался по ту сторону.
А Дим жив.
Он здесь, за спиной.
Щекочет дыханием мою шею, обнимает крепко и на Айта, что навострился запрыгнуть к нам, шикает. Повторяет строго, поскольку умная псина, положив морду на самый край, делает наичестнейшие глаза, в коих посягательство на кровать заподозрить немыслимо и просто кощунственно.
— Ты стала совсем костлявой, Север, — Дим сообщает задумчиво.
Как-то рассеянно.
И, наверное, можно обижаться или брыкаться, мотать строптиво головой, на которую он свой острый подбородок уместил. Можно поставить в известность, что не его это дело: какой я стала. Можно вскочить, лишить себя тепла, его запаха и чувства защищенности, которое всегда приходит ко мне с ним.
И не можно спрашивать, однако я именно спрашиваю:
— Она была не такой?
— Алёнка… — он усмехается мне в волосы, понимает и отвечает. — Она другой… была.
— Расскажи.
— Зачем?
— Легче… тебе.
А мне понятней, быть может.
Почему именно она?
Почему из всех твоих девушек она оказалась лучше всех, стала не временной, очередной, а любимой навсегда?
Почему так… быстро?
Что в ней было особенного?!
— Она любила каштановый мёд, — Дим всё ж заговаривает, начинает тогда, когда я перестаю ждать ответа и последние секунды, прежде чем выбраться из его рук, отсчитываю. — Я как-то исколесил весь город в поисках этого мёда. Нигде не было. Нашёл на выезде, у старого узбека, который носит тюбетейку и продаёт самые вкусные фрукты. Он мне продал мёд и подарил арбуз. Арбуз в феврале. Сладкий, сочный, будто летний. Алёнка сказала, что это чудо.
И сама она была явно чудом.
И спросила я зря.
Нельзя такое спрашивать, запрещёно подругами, советами в мудрых журналах и здравым смыслом. Ещё, возможно, порядочностью. Только я всё равно спросила, узнала про февральские арбузы, привезённые не пойми откуда, и каштановый мёд.
Сравнила.
Я мёд терпеть не могу.
— Она улыбалась ярко…
И смущённо.
Почему-то я помню исключительно смущённую улыбку, которая лицо Снегурочки в предновогоднюю ночь озаряла всё время, раздражала необъяснимо меня уже тогда. Её представил мне Ники, потребовал любить и жаловать, расписал как повезло ему и какое чудо она.