Олива Денаро
Когда мы выходим из участка, солнце обрушивает на нас удар ещё тяжелее прежнего. Козимино давно исчез, и мы втроём больше не держимся за руки: каждый идёт сам по себе, наедине со своими мыслями. Всё потому, что я родилась девочкой, думаю я. Двадцать лет назад старшина Витале посоветовал отцу нарушить традицию и вместо того, чтобы пристрелить убийцу брата, подать на него в суд. Мне же он велел вернуться домой и выйти за человека, который меня оскорбил.
Отец снова погружается в молчание. Мать бредёт, опустив голову, я слышу только, как она без конца бормочет: мир как стоял, так и стоит. И она права.
51.
Голову всё-таки напекло, и сумрачный дом становится для меня просто оазисом свежести. Я сразу ложусь в постель, а мама, усевшись в соседнее кресло, принимается замачивать тряпки для компрессов мне на лоб, пока всё растущий жар не погружает меня в сладкое забытьё.
В дверь стучат.
– Не открывай никому, Сальво! Ишь, комедия им тут! – вопит мать. Я слышу, как она кружит по комнате, словно волчица у норы с детёнышами, как, прогоняя полуденный зной, хлопает оконными створками. – Священник, карабинер, сваха... все своё гнут, – и, уже отцу: – Прав ты, что попусту рта не раскрываешь!
Может быть, это лихорадочный бред, но такие слова я слышу от неё впервые.
– Столько усилий, чтобы вырастить дочерей в чистоте, и что в итоге? Одна заперта в четырёх стенах каким-то проходимцем, другой воспользовался негодяй, наполовину преступник! – сняв двумя руками тряпичный компресс, она полощет его в стоящем возле кровати тазике, отжимает и снова прикладывает ко лбу. – Мы всё потеряли: землю, птичник, достоинство! Так что же нам осталось?
Я чувствую, как телом овладевает слабость. Голос матери доносится теперь издалека, словно сквозь сон.
– Много лет назад, приехав в этот город, я была здесь чужой. Чего только не делала, лишь бы приняли, да без толку: всё равно что собакам ноги выпрямлять. Прочь! Бежать отсюда надо и никогда больше не возвращаться!
Рядом со мной на край кровати садится отец. Но веки онемели, мне едва удаётся их приоткрыть.
– Амалия, – говорит он, поглаживая мать по щеке. – Бежать – это для тех, кто творит зло, а не для тех, кто от него страдает.
– Но ты же сам слышал, что сказал старшина...
– Пиппо Витале сказал лишь то, что мы и так знаем! Да, Олива ещё молода, но раз мы отдали дочь учиться, должны и её голос услышать.
Вот только голоса у меня нет, а глаза щиплет, я даже слов не различаю! Слышу шаги по комнате – и больше ничего, совсем как в детстве, когда мы с Козимино ещё спали в одной большой кровати и я перед сном представляла себя на сцене во время праздника святого покровителя, непременно с привязанными сзади белыми крылышками. «Пой, Оли, пой», – кричит мне мать из толпы. Я, раздувая ноздри, делаю глубокий вдох, отчаянно стискиваю грудь, пропихивая дыхание через горло, но изо рта не вылетает ни звука. Все взгляды прикованы ко мне. Девчонки-хористки довольно ухмыляются: места солистки я явно не заслужила. Снова начинается музыка, я отсчитываю такты вступления, что есть силы выжимаю из себя воздух – и ничего. А они стоят прямо передо мной: отец, Козимино, даже Фортуната, очаровательная, грудь вперёд, светлые волосы зачёсаны наверх, как у Мины, когда она играет кончиками пальцев на губе в песне «Le Mille Bolle Blu»[20]. И мать кричит: «Пой, Олива!»
Но я не могу выдавить из себя даже сипения. Синьора Шибетта с дочерьми не в такт хлопают в ладоши, Саро смотрит разочарованно: я думал, ты лучшая, а ты – просто избалованная девчонка, говорит он и идёт прочь. Потом на сцену поднимается женщина в платье с глубоким вырезом и волной ниспадающих на плечи волос. Это ведь синьорина Розария, учительница, думаю я поначалу, но стоит ей обернуться, оказывается, что это Лилиана. Улыбнувшись мне, она подходит к микрофону. Площадь замолкает, и теперь слышен только её голос, и этот голос зовёт меня.
52.
«Олива, Олива, Оли!»
– Ты как себя чувствуешь, Оли? – коснувшись губами моего лба, Лилиана устраивается в кресле возле кровати, где раньше сидела мать. – Ну, хотя бы жар спал: ты ведь тепловой удар схватила, – откинувшись на спинку, она закидывает ногу на ногу, и платье открывает её колени.
– А ты у нас теперь врач? – ворчу я, не сводя глаз с её коленной чашечки, точёной и ослепительно-белой.
Она, улыбнувшись в ответ, откидывает назад то и дело спадающие на лицо волосы. Я приподнимаюсь на локтях, сажусь, Лилиана протягивает мне стакан воды с тумбочки. Когда она поднимает руку, в пройме рукава мелькает незагорелая кожа на груди, и у меня вырывается:
– Как ты только так ходишь? Поостереглась бы!
– А чего мне бояться? – снова улыбается она.
– Я вон с ног до головы застёгнутая шла, ещё и в мамину шаль куталась, и всё равно случилось то, что случилось. А ты будто сама неприятностей ищешь!
Лилиана, задумчиво оглядев платье, принимается ковырять ногтем розовый цветочек на подоле, словно это пятно, которое нужно немедленно оттереть.
– Так значит, если меня кто на улице обидит, я сама и виновата?
Я будто слышу в её словах голос отца, те вопросы, которые он так хочет, но боится мне задать, и потому отвечаю, хотя ещё слишком слаба и вообще не желаю об этом говорить:
– Если просто обидят, считай, повезло. От моей-то жизни и всего, что в ней было, одни клочки остались. А я ведь ничего дурного не сделала...
– Выходит, это со мной должно было случиться, а не с тобой? Я, по-твоему, что дурное сделала? – бросив ковырять цветок на платье, Лилиана удивлённо рассматривает ноготь, словно ожидала, что тот спрячется под кожу.
– Вы с отцом мастера вкладывать в уста других людей слова, о которых те даже не задумываются, – мне не хочется доставлять ей удовольствие видеть мои слёзы, и я сдерживаюсь, пока щеки не краснеют настолько, что кажется, будто снова вернулся жар, а после могу выдавить только: – Я этого точно не заслужила...
– Нет, Олива, ты не права...
Всхлип, самым наглым образом вырвавшийся у меня из груди, переходит в протяжный стон.
– Ты не права, — повторяет она, утирая мне лицо носовым платком, который мать оставила на тумбочке. – Никто этого не заслуживает: ни порядочные, ни бесстыдницы, ни богобоязненные, ни коммунистки. Вина на тех, кто совершает зло, а не на тех, кто от него страдает.
– Тебе не понять! – сквозь слёзы бормочу я. – Мужчины – самцы, им чувства не ведомы! Синьорина Розария ошибалась: они вовсе не такие, как мы! Для них любовь – всего лишь болезненное содрогание плоти, которое ищет способа вырваться наружу. И женщина должна этому сопротивляться, не то станет сообщницей!
– А ты сама-то минуту назад мне что говорила? Платье, мол, короткое, вырез вели́к... – Лилиана снова оглядывает себя, словно хочет проверить, так ли это, и качает головой. – Видишь? Мы сами начинаем: слишком коротко, слишком длинно, слишком узко, слишком возбуждающе... Повторяем те же слова, что и мужчины, хотя могли бы попытаться что-нибудь изменить! То, что с тобой случилось, с любовью не имеет ничего общего; любовь не навязывают, ею отвечают на...
Но я, не дав закончить фразы, бросаю ей в лицо очередной упрёк:
– Ты вот и в школу ходишь, и учительницей в следующем году станешь, кучу самых разных вещей знаешь... А в этом, к твоему же счастью, ничегошеньки не понимаешь!
Из-за всего, что я наговорила про платье и волосы, мне стыдно даже взглянуть ей в лицо: приходится отвернуться к стене. Лилиана гладит меня по руке.
– А ты молодец, что пошла в участок, – немного помолчав, заявляет она. – Своей болью другим помогаешь: сколько вокруг несчастных браков, сколько домашнего насилия, сколько несчастий! – таким же тоном синьорина Розария хвалила меня, когда я первой заканчивала синтаксический разбор.
– Вот и нет! Нога разболелась, я потому и посидела немного, – хмыкаю я, указывая на туфлю с отломанным каблуком, так и валяющуюся в углу, в куче вещей, которые давно пора выбросить. – И старшина Витале, представь себе, нас с распростёртыми объятьями не встретил: только что не выгнал. Говорит, нужны деньги на адвоката, а потом суд, интимный досмотр, вопросы какие-то унизительные... Причём оправдываться должна я: он-то в своём праве, и закон на его стороне, а если я за него не выйду, мне же хуже!