Великая война
— Меня зовут Гамильтон… Джон Гамильтон. Я родился в Глазго в 1893 году. Я студент, математик… У меня есть брат и сестра, она вышла замуж за англичанина. Я люблю вторую половину дня… Что я говорю? Я люблю сумерки в Глазго. Раньше я занимался спортом. Я люблю запах чиппендейловской мебели. Один столик…
— Говори, мальчик мой.
— В детстве я очень любил один столик. На нем моя мама сервировала чай и джем из айвы. Никогда я не забуду аромат черного чая и материнскую руку, подносящую ложечку джема к моим губам. А потом — темнота, такая же, как сейчас. Ах, отец, тогда я был ребенком. Был здоровым, а не изуродованным, как сейчас. Мама укладывала меня в постель, на накрахмаленные простыни, и гладила по голове. Бедная моя мама… Когда она услышит, что я погиб вот так…
— Как зовут твою маму и как ее девичья фамилия?
— Ребекка. Ребекка Ситон.
— О боже! Мы же родня. Мое имя — Донован Ситон, а твоя мама, должно быть, моя дальняя племянница. Сын мой, ты не смеешь умереть. Мы с тобой одной крови, мы из одного клана Монтгомери.
— Тогда спасите меня, отец… дядя… как хотите. Найдите шест подлиннее, вылезьте из окопа…
— Я пробовал, но один шваб целился прямо в меня. Чуть не убил.
— Я слышал выстрел. И что теперь? Мы снова вернулись к началу. До окопа десять локтей, а ваш шест длиной в шесть.
— Расскажи мне еще о себе.
— Не могу, отец. Сейчас я думаю о том, насколько мало расстояние между жизнью и смертью. Четыре локтя. Четыре локтя — это длина стойки в пабе «Арта» на улице Альбион, куда я заходил. Бармену нужно было всего три секунды, чтобы толкнуть кружку с темным пивом по направлению к посетителю, сидевшему на расстоянии четырех локтей от него. А потом, подождите, шотландской винной мушке нужно меньше секунды, чтобы пролететь это расстояние…
— Это нас, племянник, никуда не приведет, а шест в шесть локтей до тебя не дотянется. Расскажи мне о себе.
— А что рассказывать? Я был отличным студентом. Предполагали, что я останусь в университете ассистентом, но я очень любил спорт. Как только заканчивались занятия, я бежал в «Хемпден Парк» на футбольные и беговые тренировки. О, я был прекрасным спортсменом, бог мне свидетель. Я пробегал сто ярдов за десять и три десятых секунды. Надеялся, что превзойду рекордсменов Вильямса и Келли, но не смог опуститься ниже десяти секунд. Знаете ли вы, дядя, что бегуну надо сделать сто десять шагов, чтобы с хорошим результатом пробежать сто ярдов? Одним шагом больше, и результат будет уже плохим. Нужно всего три шага, чтобы преодолеть расстояние в четыре локтя. Три шага, отец Донован! Всего только год назад я мог бы пробежать это расстояние меньше чем за секунду. Всего за секунду, а сейчас мне так больно, что я не могу дотянуться до шеста в шесть локтей…
— Давай еще поговорим о спорте. Это мы, англичане, выдумали футбол, что бы ни говорили об этом наши союзники французы. Ты был футболистом. На какой позиции ты играл?
— Я был… больно… я был центрфорвардом.
— А, это тот, кто должен быть невидимкой, ему даже играть не нужно, только забить гол?
— Ага. Когда моему тренеру сказали, что меня «не видно на поле», а я все-таки забиваю голы, он ответил этим людям, что они ничего не понимают в игре центрфорварда, что им стоит посмотреть на китайский пинг-понг. Центрфор… сейчас я не могу смеяться… центрфорварду нужно быть невидимым, чтобы усыпить оборону противника, а потом забить мяч в ворота. Ему не нужно играть… нужно только… забить гол…
— А теперь, сынок, давай забьем гол швабам.
— Больно, чертовски больно…
— С какого расстояния легче всего промазать по воротам?
— С «пятерки», дядя… да, так, с четырех локтей промазать легче всего.
— Я слышал об этом раньше, но не мог поверить. Объясни мне это. Центрфорвард забивает гол с расстояния в двадцать локтей, но может промазать с четырех? Как это?
— Штанги и перекладина ворот слишком близко. Ты думаешь: ударю по мячу, и он влетит в сетку, но черта с два… простите, святой отец, это совсем не так. Если ты просто ударишь по мячу, он перелетит через перекладину, а если прицелишься — пролетит мимо штанги. Нужно зажмуриться и бить как попало, только так он влетит в ворота.
— Давай так и сделаем. Зажмурься и представь, что ты в пяти ярдах от ворот. Не думай про рану. Толкни свое тело, словно оно мяч, просто толкни как выйдет. Если же попробуешь приподняться, то шваб, который не спит в эту ночь только из-за нас двоих, продырявит тебя пулей, если попытаешься поймать шест, что я тебе протянул, то промахнешься. У тебя всего одна попытка, сними руку с раны на животе, закрой глаза и протяни обе ладони вперед.
— Не могу, святой отец, вы говорите с мертвым человеком.
— Можешь, клянусь всеми святыми. Спартанцы в Фермопильском ущелье тоже были мертвыми и все-таки оставили за собой много мертвых персов. Я вознесу молитву Господу, а ты вцепись ногтями в землю. Вспомни девиз клана Монтгомери, «Garde bien. Будь упорным». Ночь темная, двигайся вперед, ни вправо, ни влево. Вперед, сынок, вот так… Это кровь, это пахнет твоей кровью, но тебе ее еще хватит для жизни, ты молод… Вот так, шотландский центрфорвард, враг тебя не видит, а ты в этот момент забиваешь ему гол. Вперед… Велика наша церковь, Eaglais па h-Alba, велик и наш Бог. Толкай себя, сынок… ухватись за крюк. Теперь расслабься. Я тащу тебя. Не отпускай. Не смотри на кровавый след, тянущийся за тобой. Вся кровь вернется к тебе. И народ возблагодарит тебя за нее. Волынщики! Волынщики, просыпайтесь! Санитары, сюда! Ты жив, сынок. Ты еще будешь забивать голы немецким футболистам после этой страшной войны!
Только эти слова: «Волынщики! Волынщики, просыпайтесь! Санитары, сюда!» — и были услышаны историей. Весь предшествующий разговор между отцом Донованом и его дальним племянником Джоном Гамильтоном остался известен только им двоим, однако раненый был спасен. Множество других не пережили ночь с 5 на 6 февраля 1915 года, но о них в тылу не думали. Командующие фронтами склонялись над топографическими картами и видели на них только отметки высот, линии и некие крестики, которые не помогали сохранять жизни солдат на фронте, а, наоборот, отнимали эти жизни. В ночь с 5 на 6 февраля под Авьоном погибли двадцать шесть солдат. Девятнадцать из них были убиты, семеро умерли от ран на расстоянии в пятьдесят и более локтей от шотландских окопов. Только один раненый, оказавшийся на расстоянии в десять локтей, спасся, но Ханс-Дитер Уйс ничего не знал об этом.
Он возвратился в Берлин, по которому разносилась одуряющая вонь дезинфицирующих средств, смешанная с запахом свернувшейся крови. Его любимая улица Унтер-ден-Линден была пуста, так же как и омертвелая, на этот раз навсегда, душа великого певца. Он решил больше никогда не петь, хотя его и заставляли, поскольку только этого от него и ждали. Некоторые знали о том, что случилось с ним в Северной Франции, другие — нет. И все-таки никто не был готов оправдать его слабость, потому что так было легче скрыть слабость собственную. Его оставили в покое всего на два дня, а потом пригласили в Военное министерство. Принял певца какой-то старый генерал с серебристыми усами, вытянутыми в стиле кайзера Вильгельма, участвовавший, наверное, еще в франко-прусской войне.
«Вы, вероятно, не знаете, что нашей стране катастрофически не хватает селитры, необходимой для артиллерийского пороха, — начал свою не совсем понятную тираду генерал, — селитру, если вам неизвестно, мы получали из Скандинавии, но сейчас неприятель перекрыл нам этот морской маршрут. Вероятно, вам также неизвестно, что в нашей стране недостаточно меди, свинца, цинка, продовольствия. Вероятно, вы слышали, что приказано экономить резину и пользоваться автомобилями только в крайнем случае. Но вас это не касается. Вы, маэстро, лишаете нашу страну того, что необходимо ей так же, как медь и селитра. Вы лишаете ее музыки. Почему вы отказались от запланированного турне в Польшу?»
Только в конце Уйс понял смысл речи, хотя по-прежнему не видел связи между селитрой и своим голосом. Он захотел солгать, сослаться на больное горло, слабое здоровье, но потом вспомнил загнанных в подвал стариков и в очередной раз понял, что цивилизация после окончания Великой войны исчезнет так же, как его публика. А тогда зачем лгать? «Господин генерал, я больше не могу петь. Случилось нечто, о чем нет смысла рассказывать, нечто, что лишило меня голоса и дыхания. А я художник».