М. Ю. Лермонтов в воспоминаниях современников
способностями, но интересовал нас более своим добро
душием и пылкостью своего воображения. Он тогда был
серьезно занят проектом завоевания И н д и и , — но эта
фантазия не была в нем глупостью, а скорее оригиналь
ностью; он много учился и много читал и [воображал]
вытеснить англичан из Индии, доказывая фактами,
которые не всегда можно было опровергнуть.
Постоянно посещали нас еще два солдата, два де
кабриста: Сергей Кривцов 13 и Валериан Голицын 14.
Первый — добрый, хороший человек, далеко ниже по
уму и выше по сердцу своего брата Николая, бывшего
воронежским губернатором. Второй — замечательно
умный человек, воспитанник иезуитов; он усвоил себе
их сосредоточенность и изворотливость ума. Споры
с ним были самые интересные: мы горячились, а он,
хладнокровно улыбаясь, смело и умно защищал свои
софизмы и большею частию, не убеждая других, оста
вался победителем.
252
Несмотря на свой ум, он, видимо, тяготился своею
солдатскою шинелью, и ему приятно было, когда назы
вали его князем. В этот же год произвели его в офи
церы, и он не мог скрыть своего удовольствия — надеть
снова тонкий сюртук вместо толстой шинели.
Позднее, зимой, к нашему обществу присоединился
Лермонтов 15, но — признаюсь — только помешал ему.
Этот человек постоянно шутил и подтрунивал, что нако
нец надоело всем. Белинский, как рассказывает Панаев,
имел хотя раз случай слышать в ордонанс-гаузе серьез
ный разговор Лермонтова о Вальтер Скотте и Купере.
Мне — признаюсь, несмотря на мое продолжительное
знакомство с н и м , — не случалось этого. Этот человек
постоянно шутил и подтрунивал. Ложно понятый бай
ронизм сбил его с обычной дороги. Пренебрежение
к пошлости есть дело достойное всякого мыслящего
человека, но Лермонтов доводил это до absurdum *, не
признавая в окружающем его обществе ничего достой
ного его внимания.
* абсурда ( лат.) .
M. И. ЦЕЙДЛЕР
НА КАВКАЗЕ В ТРИДЦАТЫХ ГОДАХ
Восемнадцатого февраля 1838 года командирован
был я в отдельный Кавказский корпус в числе прочих
офицеров Гвардейского корпуса для принятия участия
в военных действиях против горцев. <...>
По пути заехал я в полк проститься с товарищами
и покончить с мелкими долгами, присущими всякому
офицеру. Пробыв в полку сутки и распростившись
со всеми, я отправился уже окончательно в дальний
путь. Товарищи, однако, непременно вздумали устроить,
по обычаю, проводы. Хор трубачей отправлен был впе
ред, а за ним моя кибитка и длинная вереница саней
с товарищами покатила к Спасской Полести, то есть
на станцию Московского шоссе, в десяти верстах от
полка. Станционный дом помещался в длинном камен
ном одноэтажном строении, похожем на огромный
сундук. Уже издали видно было, что это казенное здание
времен аракчеевских: оно более походило на казарму,
хотя и носило название дворца. Все комнаты, не исклю
чая так называемой царской половины, были блиста
тельно освещены. Хор трубачей у подъезда встретил
нас полковым маршем, а в большой комнате накрыт был
стол, обильно уставленный всякого рода напитками.
Меня усадили, как виновника прощальной пирушки,
на почетное место. Не теряя времени начался ужин,
чрезвычайно оживленный. Веселому расположению
духа много способствовало то обстоятельство, что
товарищ мой и задушевный приятель Михаил Юрьевич
Лермонтов, входя в гостиную, устроенную на станции,
скомандовал содержателю ее, почтенному толстенькому
немцу, Карлу Ивановичу Грау, немедленно вставить
во все свободные подсвечники и пустые бутылки свечи
254
и осветить, таким образом, без исключения все окна.
Распоряжение Лермонтова встречено было сочувствен
но, и все в нем приняли участие; вставлялись и зажига
лись свечи; смех, суета сразу расположили к веселью.
Во время ужина тосты и пожелания сопровождались
спичами и экспромтами. Один из них, сказанный
нашим незабвенным поэтом Михаилом Юрьевичем,
спустя долгое время потом, неизвестно кем записанный,
попал даже в печать. Экспромт этот имел для меня
и отчасти для наших товарищей особенное значение,
заключая в конце некоторую, понятную только нам,
игру слов. Вот он:
Русский немец белокурый
Едет в дальнюю страну,
Где косматые гяуры
Вновь затеяли войну.
Едет он, томим печалью,
На могучий пир войны;
Но иной, не бранной, сталью
Мысли юноши полны 1.
Само собою разумеется, что ужин кончился обиль
ным излиянием чувств и вина. Предшествуемый снова
хором полковых трубачей, несомый товарищами до
кибитки, я был наконец уложен в нее, и тройка в карьер
умчала меня к Москве.
Не помню, в каком-то городе, уже днем, разбудил
меня человек, предложив напиться чайку. Очнувшись
наконец, я немало был удивлен, когда увидел, что кру
гом меня лежали в виде гирлянды бутылки с шампан
ским: гусарская хлеб-соль на дорогу.
* * *
Сухопутное странствование наконец кончилось при
бытием в Тамань. В то время, то есть в 1838 году, полве
ка тому назад, Тамань была небольшим, невзрачным
городишком, который состоял из одноэтажных домиков,
крытых тростником; несколько улиц обнесены были
плетневыми заборами и каменными оградами. Кое-где
устроены были палисадники и виднелась зелень. На
улицах тихо и никакой жизни. Мне отвели с трудом
квартиру, или, лучше сказать, мазанку, на высоком
утесистом берегу, выходящем к морю мысом. Мазанка
эта состояла из двух половин, в одной из коих я и по
местился. Далее, отдельно, стояли плетневый, смазан-
255
ный глиной сарайчик и какие-то клетушки. Все эти
невзрачные постройки обнесены были невысокой камен
ной оградой. Однако домик мой показался мне
приветливым: он был чисто выбелен снаружи, соломен
ная крыша выдавалась кругом навесом, низенькие
окна выходили с одной стороны на небольшой дворик,
а с другой — прямо к морю. Под окнами сделана была
сбитая из глины завалина. Перед крылечком торчал
длинный шест со скворешницей. Внутри все было чисто,
смазанный глиняный пол посыпан полынью. Вообще
как снаружи, так и внутри было приветливо, опрятно
и прохладно. Я велел подать самовар и расположился
на завалинке. Вид на море для меня, жителя болот,
был новостью. Никогда еще не случалось мне видеть
ничего подобного: яркие лучи солнца, стоявшего над
горизонтом, скользили золотою чешуею по поверхности
моря; далее синеватые от набегающих тучек пятна
то темнели, то снова переходили в лазуревый колорит.
Керченский берег чуть отделялся розоватой полоской
и, постепенно бледнея, скрывался в лиловой дали. Белые
точки косых парусов рыбачьих лодок двигались по
всему взморью, а вдали пароходы оставляли далеко
за собой черную струю дыма. Я не мог оторваться
от этого зрелища. Хозяин мой, старый черноморец,
уселся тоже на завалинке.
— А что, х о з я и н , — спросил я, — много ли приехало
уже офицеров? И где собирается отряд?
— Нема, никого не бачив.
Расспрашивать далее было нечего; флегматическая
натура черноморца вся так и высказалась: его никогда
не интересуют чужие дела.
— Погода б у д е , — сказал он, помолчав немного.
— А почему так? — спросил я.
— А бачь, птыця разыгралась, тай жабы заспивали.
Я взглянул вниз с отвесной горы на берег. Сотни