Бесконечная шутка
Часть 75 из 123 Информация о книге
– Моя жена зовет душу «личностью». Как в предложении: «В твоей личности есть что-то безнадежно темное, Элдред Юэлл, и «Дьюарс» это пробуждает». Пол в коридоре почти наверняка выложен белой плиткой, с матовым передраенным блеском в ярком флуоресцентном свете. Посередине коридора тянулась какая-то красная или розовая полоска. Гейтли не понимал, что думает Крошка Юэлл, – без сознания он, или проснулся, или что. – А в плохую компанию в отрочестве я угодил в осенней четверти третьего класса. То была группка жестких ирландских юнцов пролетарского происхождения, приезжавшая автобусом из спальных районов Восточного Уотертауна. Сопливые носы, домашние стрижки, протертые манжеты, скорые на расправу, помешанные на спорте, души не чаявшие в хоккее в кроссовках на асфальте, – сказал Юэлл, – и тем не менее, как ни странно, именно я, неспособный и раза подтянуться для Президентских физических нормативов, быстро стал предводителем сбившейся шайки. Дети рабочих словно восхищались мной из-за каких-то не вполне понятных качеств. У нас сложилось нечто наподобие клуба. Нашей униформой стали серые плоские кепки. Местом сборищ нашей ватаги служило брошенное бейсбольное поле Малой лиги. Наш клуб гордо именовался «Воровской клуб». Смысловое название, а не эвфемизм, выбрали по моему предложению. Название придумал я. Ирландские юнцы безропотно уступили. Они полагали меня мозгом предприятия. Слушались меня практически беспрекословно. Во многом благодаря моим ораторским способностям. Даже самый жесткий и жестокий ирландский юнец уважает хорошо подвешенный язык. Клуб сложился ради воплощения в жизнь одной мошеннической схемы. После школы мы обходили дома, звонили в двери и собирали пожертвования для «Проекта «Надежда юношеского хоккея». Такой организации не существовало в природе. Емкостью для пожертвований служила банка из-под кофе Chock Full O' Nuts, обмотанная креппом с надписью «Проект «Надежда Юношеского Хоккея». Юнец, соорудивший банку для пожертвований, в пробном варианте написал «хокей» с одним «к». Я высмеял его за ошибку, и все члены клуба смеялись над ним и глумились. Жестоко, – Юэлл не отрывал взгляда от грубых синих тюремных квадрата и кривого креста на предплечьях Гейтли. – На хоккеистов мы смахивали исключительно благодаря наколенникам и клюшкам, позаимствованным без спроса из кладовки в спортзале. По моему приказу клюшки держали так, чтобы надпись «СОШ Зап. – Уот.» не маячила на виду. У одного юнца под кепкой была маска вратаря, у прочих – наколенники и клюшки в правильной хватке. Наколенники надевались наизнанку, по той же причине. Я даже не умел кататься на коньках, а мать строго-настрого запрещала грубые игры на асфальте. Я носил галстук, и после каждого сбора аккуратно причесывался наново. Говорил всегда я. «Краснобай» – вот как прозвали меня юнцы-хулиганы. Все они были ирландскими католиками. С востока на запад Уотертаун сперва католический, затем армянский, наконец, смешанный. Парни с востока едва не падали ниц перед моим даром вешать лапшу на уши. В разговоре со взрослыми я был исключительно хорош. Я звонил в дверь и юнцы выстраивались позади меня на крыльце. Я рассказывал об обделенной молодости, и командном духе, и свежем воздухе, и важности спорта, и альтернативе плохой компании на улицах после школы. Я говорил о матерях в компрессионных чулках и старших братьях – инвалидах войны со сложными протезами, которые болеют за обделенных юнцов в сражении против команд с куда более дорогой экипировкой. Я обнаружил, что у меня есть дар – недетское ораторское мастерство с эмоциональным воздействием. Впервые я почувствовал личную власть. Я выступал без репетиций, изобретательно и трогательно. Самые жестокосердные домовладельцы, которые выходили на порог в майках-алкоголичках с литровой банкой пива, с щетиной и выражением минимального милосердия на лице, к тому моменту, когда мы покидали их крыльцо, часто открыто рыдали. Меня называли славным юнцом, хорошим мальчиком и гордостью мамки и бати. Меня так часто трепали по голове, что приходилось носить с собой зеркало и расческу. Зачастую банку было тяжело нести по возвращении в логово, где мы прятали ее за шлакобетонной настенной скамьей. К Хэллоуину мы выручили больше ста долларов. В те времена это была серьезная сумма. И Крошка Юэлл, и потолок то отступали, то надвигались, округло раздуваясь. В разных углах комнаты на зыбкой периферии зрения Гейтли то и дело появлялись силуэты, каких он раньше в глаза не видел. Пространство между его и соседней койкой соседа, казалось, медленно и пружинисто растягивалось и снова сокращалось. Глаза Гейтли постоянно закатывались, над верхней губой выросли усы из пота. – И я упивался мошенничеством, открытием дара, – говорил Юэлл. – Меня переполнял адреналин. Я изведал вкус власти, способности вербально манипулировать человеческими душами. Юнцы звали меня «языкастым». Скоро мошенничества первой степени стало недостаточно. Я начал тайком подворовывать купюры из клубной банки Chock Full O' Nuts. Казнокрадствовать. Я убедил юнцов, что хранить банку в открытом всем ветрам логове слишком рискованно, и взял ее на личное хранение. Я держал банку в своей спальне, и убедил мать, что в ней находятся подарки на Рождество, и потому ее ни при каких обстоятельствах не следует подвергать осмотру. Подчиненным в клубе я заявил, что поместил наш капитал на сберегательный счет с высокой процентной ставкой, который открыл для нас на имя Франклина У. Диксона. На деле же я проматывал их на «Фез», «Милки-Уэй», журналы «Мэд» и набор глины для лепки чудиков с глиной шести цветов «Крипл Пипл Делюкс». Это было в начале семидесятых. Поначалу я был осторожен. Грандиозным в планах, но осторожным в поступках. Поначалу держал казнокрадство под контролем. Но власть пробудила что-то темное в моей личности, а адреналин это лишь распалял. Бунт своеволия. И вскоре клубная банка из-под кофе оказывалась пуста к концу каждого выходного. Недельный улов таял после очередного бесконтрольного субботнего запоя ребяческого потребления. Я подделывал цветистые банковские бланки, чтобы демонстрировать клубу, в логове. Я становился все более красноречивым и деспотичным. Никто из юнцов даже не думал подвергать сомнению мои слова или банковские бланки, нарисованные фиолетовым фломастером. Я знал, что имею дело не с титанами мысли. То были не более чем чистые злоба и мускулы, худшая компания в школе. И я ими правил. Беспрекословное подчинение. Они целиком доверяли мне, как и моему ораторскому дару. Теперь, оглядываясь назад, я думаю, что они, возможно, даже помыслить не могли о том, что какой-нибудь третьеклассник в очках и галстуке в здравом уме попробует их надуть, учитывая неотвратимость жестоких последствий. Третьеклассник в здравом уме. Но я больше не был третьеклассником в здравом уме. Я жил лишь для того, чтобы подпитывать темное существо в своей личности, которое убеждало меня, что любые последствия можно упредить при помощи моего дара и могучей личной ауры. Но потом, разумеется, в конце концов водворилось Рождество, – Гейтли пытается перебить Юэлла и переспросить: «Водворилось?», и к своему ужасу обнаруживает, что не может издать ни звука. – Дюжие юнцы-католики из плохой компании с Восточной стороны восхотели обналичить несуществующий сберегательный счет на имя Франклина У. Диксона, чтобы приобрести компрессионные чулки и майки-алкоголички для своих темнолицых родственников-пролетариев. Так долго, как только мог, водил я их за нос педантичной болтовней о процентных штрафах и фискальных годах. Однако ирландское католическое рождество – не шутки, и впервые их темные лица встречали меня взглядом с прищуром. Атмосфера в школе быстро накалялась. Однажды в полдень самый большой и самый темнолицый из них организовал безобразный переворот и завладел банкой. После этого удара мой авторитет уже не мог восстановиться. Я впервые почувствовал грызущий страх: наваждения отрицания развеялись: я осознал, что совершил казнокрадство на куда большую сумму, чем мог возместить. Дома за обеденным столом я начал живописать преимущества образования в частных школах. Еженедельная прибыль резко упала, поскольку расходы на праздники истощили запасы мелочи и терпения домовладельцев. В образовании этого «медвежьего» рынка самые темнолицые из юнцов винили меня. В логове начали роптать. Я начал узнавать на собственной шкуре, что возможно обильно потеть даже на кусачем холоде открытого всем ветрам стадиона. Затем в первый день рождественского поста юнец, заполучивший банку, высосал из пальца совершенно смешные числа и провозгласил, что весь клуб хочет получить свою долю с наживы на сберегательном счете Диксона. Я выиграл время с помощью туманных ссылок на сложную процедуру подписей и забытую депозитную книжку. Домой я вернулся со стучащими зубами и посиневшими губами, и мать заставила меня проглотить ложку рыбьего жира. Меня обуял мальчишеский страх. Я чувствовал себя маленьким, слабым, порочным, обуянным ужасом разоблачения моего казнокрадства. Не говоря уже о жестоких последствиях. Под предлогом несварения желудка я перестал ходить в школу. Посреди ночи начал звонить телефон. Я слышал, как отец говорил: «Алло? Алло?» Я не спал. Темная часть моей личности отрастила кожаные крылья и клюв и обратилась против меня. До рождественских праздников еще оставалось несколько дней. В учебные часы я в состоянии паники лежал в кровати, окруженный добытыми жульническим путем журналами «Мэд» и фигурками «Крипл Пипл», и слушал одинокие ручные колокольчики Санта-Клаусов из Армии Спасения с улицы, и думал о синонимах слов «ужас» и «фатум». Я познал стыд, и познал его как адъютанта грандиозности. Мое неопределенное расстройство желудка теряло правовую силу, и учителя слали домой открытки и озабоченные записки. Иногда после уроков в дверь звонили, и мама поднималась ко мне и говорила: «Как мило, Элдред», что на пороге стояли ребята в серых кепках – хотя и с темными лицами и затертыми манжетами, но определенно добросердечные, – спрашивали меня и заявляли, что ждут не дождутся моего возвращения в школу. По утрам я начал грызть мыло в ванной для более убедительного предлога оставаться дома. Мать встревожили пузыри, которыми меня рвало, и она грозила вызвать специалиста. Я чувствовал, что подхожу все ближе и ближе к краю какой-то пропасти, когда все выплывет наружу. Как мне хотелось пасть в объятия матери, разрыдаться и признаться во всем. Но я не мог. Из-за жгучего стыда. Трое или четверо самых жестокосердных юнцов из «Воровского клуба» дежурили перед рождественским вертепом на церковном дворе напротив нашего дома и, как истуканы, неотрывно буравили взглядом окно моей спальни, колотя кулаком в ладонь. Я начинал понимать, что чувствует протестант в Белфасте. Но более ужасной, чем взбучка от ирландских католиков, казалась перспектива разоблачения моими родителями темной сущности, которая ввела меня в грандиозную порочность и так и бросила. Гейтли понятия не имеет, как Юэлл относится к тому, что он никак не реагирует, – обижается, или вообще не замечает, или что. Дышать он может, но что-то в изнасилованной глотке не дает вибрировать тому, чему полагается вибрировать. – И наконец, за день до назначенного посещения гастроэнтеролога, когда моя мать ушла к соседям на гинекологическую встречу феминисток [206], я выбрался из постели, прокрался вниз и похитил более 100 долларов из обувной коробки с надписью «IBEW Местное отделение 517 На подмазать» в дальнем углу чулана в комнате отца. Раньше мне бы и в голову не пришло прибегнуть к обувной коробке. Красть у собственных родителей. Дабы возместить украденное у недалеких мальчишек, в чьей компании я крал у взрослых, которым вешал лапшу на уши. Страх и гадливость лишь усилились. Теперь меня тошнило по-настоящему. Я жил и дышал в тени чего-то темного, парившего над самой головой. На сей раз меня стошнило без помощи рвотного, но я не сказал об этом матери, чтобы вернуться в школу; мне была невыносима перспектива провести все рождественские праздники, пока возле дома меня караулят темнолицые часовые и колотят кулаком в ладонь. Я перевел отцовские банкноты в мелочь и расплатился с «Воровским клубом», но меня все равно отмутузили. Видимо, таковы понятия плохих компаний. Я познал латентную ярость последователей, удел любого предводителя, павшего в глазах толпы. Меня отмутузили, изуверски дергали за трусы и, наконец, подвесили на крючок в моем школьном шкафчике, где я и провел несколько часов, оплывший и пристыженный. И путь домой был еще хуже; дома не ждало спасение. Ведь дом стал местом преступления третьей степени. Кражи в кубе. Я лишился сна. Ерзал и ворочался. Меня терзали кошмары. Я не мог взять в рот ни крошки, сколько бы меня ни заставляли сидеть в наказание за столом после ужина. Чем больше родители беспокоились обо мне, тем сильней укреплялся стыд. Такие стыд и гадливость, каких не заслуживает ни один третьеклассник. Праздники не принесли радости. Я оглядывался назад, вспоминал осень и не мог узнать человека по имени Элдред К. Юэлл-мл. Казалось, это уже вопрос не одного лишь безумия или моих темных уголков. Я крал у соседей, детей из трущоб и семьи, и покупал себе сласти и игрушки. По любому определению слова «плохой» – я был плохим. С тех пор я решил придерживаться законов добродетели. Стыд и страх оказались нестерпимы: я должен был переродиться. Я твердо решил делать все возможное, чтобы стать хорошим – перерожденным. Больше я никогда не нарушал закон преднамеренно. Вся постыдная история с «Воровским клубом» отправилась на задворки разума, где я ее и похоронил. Дон, я даже позабыл, что все это имело место. До прошлой ночи. Дон, прошлой ночью, после светопреставления и твоего неохотного se offendendo 337, после твоего ранения и всех последствий. Дон, мне снова приснилась эта безумная вытесненная история грандиозного вероломства. В красках и от начала до конца. Когда я пробудился, обнаружил, что каким-то образом лишился бородки, а волосы расчесаны с пробором по центру на манер, к которому я не прибегал уже более сорока лет. Кровать промокла до нитки, а в руке я сжимал надкусанный брусок особого противоугревого мыла Макдэйда. К Гейтли возвращается кратковременная память, и он вспоминает, что ему предлагали Демерол внутривенно для облегчения боли от огнестрельного ранения сразу же по оформлении в приемном отделении и затем дважды – дежурные врачи, которые не потрудились прочитать «Историю наркотической зависимости – Не назначать препараты из Списка IV+», Гейтли потребовал Пэт Монтесян поклясться, что она потребует выделить это курсивом в его файле, карте или где там, первым же делом. Экстренное хирургическое вмешательство вчера ночью было лечебное, не по извлечению, потому что снаряд из большого пистолета, судя по всему, расщепился при столкновении и прошел через метры мускулов, окружающих пчелеломаточный ширевидный устав, не задев кость, но нанеся серьезные и разнообразные повреждения мягким тканям. Травматолог в неотложной хирургии прописал Торадол 338 внутримышечно, но предупредил, что боль после того, как сойдет на нет общая, будет такой, какую Гейтли даже не может вообразить. Следующее, что помнит Гейтли, – он на верхнем этаже в палате травмотологического отделения, дрожащей от солнечного света, и уже другой доктор рассуждал то ли с Пэт М., то ли с Кельвином Т., что инородное тело, вероятно, подвергалось обработке чем-то пагубным, заведомо, потому что у Гейтли возникла серьезная инфекция, и его держат под наблюдением на предмет, как ему послышалось, «нокземы», хотя на самом деле токсемии. Также Гейтли хотел возразить, что его тело на 100 % американское, но, оказалось, он временно не в состоянии озвучивать мысли вслух. Потом сразу вечер, и появился Юэлл, бубнить. Совершенно непонятно, чего Юэлл хотел от Гейтли или почему он выбрал именно это время, чтобы поделиться. Правое плечо Гейтли стало размером почти с его голову, и ему приходилось закатывать глаза вверх и вправо, как корове, чтобы видеть руку Юэлла на перилах койки и его лицо над ней. – И как прикажете осваивать Девятый Шаг, когда придет время заглаживать вину? Как даже начать возмещать ущерб? Если бы я и упомнил дома граждан, которых мы обманом лишили денег, многие ли из них по-прежнему живут там, еще живы? Юнцов из клуба, несомненно, разбросало по разным дешевым районам и бесперспективным работам. Мой отец потерял счет в IBEW 339 при администрации Уэлда, и умер в 1993-м. А мою мать признание убьет. Моя мать очень хрупкая. Перемещается при помощи ходунков, а артрит вывернул ее голову едва ли не на 360 градусов. Моя жена ревностно защищает мать от касающихся меня неприятных фактов. Кто-то же должен, говорит она. Мать уверена, что прямо сейчас я на девятимесячном симпозиуме для налоговиков в Эльзасе, организованном Banque de Geneve. Все шлет мне вязаную лыжную одежду не моего размера, из дома престарелых. Дон, эта похороненная в подсознании история, этот оброк на моей душе, возможно, изменили всю мою жизнь. Почему я занялся налоговым правом, помогал обеспеченным жителям пригородов ловко уходить от уплаты. Мой брак с женщиной, которая смотрит на меня, как на темное пятно позади на штанах ее ребенка. И все мое погружение в алкоголизм, возможно, являлось некой инстинктивной попыткой похоронить ощущение гадливости из третьего класса, утопить в янтарном море. Я не знаю, что мне делать, – сказал Юэлл. В крови у Гейтли было столько внутримышечного Торадола, что в ушах звенело, вдобавок еще капельница с Дориксом 340 с физраствором. – Я не хочу помнить гадости, которые не могу исправить. Если это первая проба «Дальше откроется больше» – сим я подаю жалобу. Пусть что-то навсегда остается утопленным. Нет? И вся правая половина горела. Боль становилась уже бедственного типа, то есть «с-криком-отдернуть-обугленную-руку-от-плиты», такого типа. Одни части его тела слали сигнальные ракеты бедствия другим частям тела, а он не мог ни пошевелиться, ни позвать на помощь. «Мне страшно», откуда-то, кажется, сверху и все выше, – это последнее, что Гейтли слышал от шепчущего Юэлла, когда на них надвинулся потолок. Гейтли хотел сказать Крошке Юэллу, что он охренительно Идентифицируется с его чувствами, и что если он, Крошка, будет просто держаться, и нести свой крест и ставить один начищенный до блеска ботиночек перед другим, то все будет хорошо, и Бог, как его понимает Юэлл, найдет какой-нибудь способ для Юэлла все исправить, и тогда все гадливые чувства зачахнут, если не поливать их «Дьюарсом», но Гейтли все еще не мог совместить желание говорить с собственно речью. Он решил хотя бы перекинуть через себя левую руку и похлопать по руке Юэлла на перилах койки. Но его собственная ширина оказалась непреодолимым расстоянием. И тогда белый потолок упал, и все стало белым. Он вроде как спал. В лихорадочном сне ему виделось, как корчатся и вопят над пляжем в Беверли, штат Массачусетс, темные корчащиеся грозовые тучи, как растет ветер, пока Герман, Полиуретановая Вакуоль, не треснула от натуги, оставив рваную вдыхающую пасть, которая дергает Гейтли за пижаму «Доктор Дентонс» ХХЬ. Синего плюшевого бронтозавра из колыбельки засосало прямо в пасть. Его мать на кухне избивал мужик с пастушьим посохом, и она не слышала истошных воплей Гейтли о помощи. Он головой проломил прутья кроватки, направился к входной двери и выбежал наружу. Черные тучи над пляжем опускались и клокотали, вихрили песок, и на глазах у Гейтли из туч показалось и медленно опустилось торнадное рыло. Тучи как будто то ли рожали, то ли срали. Гейтли бросился через пляж к воде, прочь от торнадо. Он прорвался сквозь бешеные буруны к глубокой теплой воде, и погрузился, и сидел, пока не кончился воздух в легких. Уже было непонятно, кто он – маленький Бимми или взрослый Дон. Он быстро всплывал за мощным глотком воздуха и снова погружался туда, где было тепло и спокойно. Торнадо на пляже не двигался, раздувался и улегался, вопил, как реактивный двигатель, открывал свою дышащую пасть, молнии на воронке торчали, как волосы. Он слышал обрывки криков, с которыми его звала мать. Торнадо нависал прямо над пляжным домиком и тот весь сотрясался. На порог выбежала мать, растрепанная и с окровавленным ножом «Гинсу», и звала его. Гейтли попытался позвать ее к себе, на глубину, но даже сам не слышал свой голос сквозь вопли шторма. Когда торнадо обратил к ней свою острую пасть, она выронила нож и схватилась за голову. Пляжный домик взорвался, и мать взмыла прямо в воронку, молотя руками и ногами так, словно плыла по воздуху. Она исчезла в пасти, вращаясь, ее затянуло выше, в самую пучину торнадо. За ней последовали черепица и доски. Никаких признаков пастушьего посоха того мужика, который ее бил. Правое легкое Гейтли ужасно жгло. В последний раз он увидел мать, когда конус воронки подсветила молния. Она все кружилась и кружилась, как будто в сливе, поднимаясь, пытаясь грести, подсвеченная синим. Когда он вынырнул вдохнуть и открыл глаза, вспышка молнии оказалась белым цветом залитой солнцем комнаты. Крошечный вращающийся образ матери растворился на фоне потолка. То, что казалось тяжелым дыханием, было его попыткой закричать. Простыни на тощей койке промокли и страшно приспичило ссать. Наступил день, и правая половина тела была уже далеко не онемевшей, и он немедленно заскучал по ощущению теплого цемента, когда она была онемевшей. Крошка Юэлл пропал. Каждый удар пульса терзал правый бок. Ему казалось, он больше не выдержит ни единой секунды. Он не знал, что тогда случится, но казалось, что не выдержит. Позже по его лицу водила холодной губкой то ли Джоэль ван Д., то ли медсестра Св. Е. в вуали УРОТ. Его лицо было такое большое, что протирать приходилось долго. Для медсестры прикосновение вроде бы было чересчур нежным, но потом Гейтли услышал где-то сзади над головой звон, с которым меняют или по-медсестрински шебуршат капельницами. Он не мог попросить, чтобы ему сменили простыни или помогли сходить в туалет. Через какое-то время, когда женщина в вуали ушла, он просто сдался и сходил под себя, но вместо ощущения мокрого тепла услышал, как с нарастающим металлическим звуком наполняется чтото рядом с койкой. Он не мог поднять простыни, чтобы посмотреть, к чему его подключили. Жалюзи были открыты, и комната казалась такой ярко-белой в солнечных лучах, словно ее отбелили и прокипятили. Парня то ли с квадратной головой, то ли с коробкой на голове куда-то перевели, его койка осталась незастеленной, перила с одной стороны – опущенными. Привиденческие силуэты или силуэты в тумане пропали. В коридоре было не светлее, чем в комнате, и Гейтли не видел никаких теней в шляпе. Он даже не знал, реальна была прошлая ночь или нет. От боли трепетали веки. Он не плакал от боли с четырех лет. Последнее, что он подумал, прежде чем закрыть веки от режущего белого света палаты, – что, возможно, его кастрировали: так он всегда слышал слово «катетеризировать». Он чувствовал запах протирочного спирта и какой-то витаминной вони, и себя. В какой-то момент пришла, кажется, настоящая Пэт Монтесян, и влезла ему волосами в глаз, когда целовала в щеку, и сказала, что если он будет держаться и сконцентрируется на выздоровлении, все будет хорошо, и что в Эннет-Хаусе все вернулось в норму, более-менее, и в основном в порядке, что ей жаль, что ему пришлось справляться с такой ситуацией в одиночку, без поддержки и совета, и что она прекрасно понимает, что Ленц и канадские амбалы не ждали, пока он кому-нибудь позвонит, что он сделал в данных условиях все, что возможно, и ему не надо себя накручивать, чтобы он расслабился, что насилие вовсе не было рецидивистским адреналиновым насилием, а просто он сделал в данных обстоятельствах все, что было возможно, и постоял за себя и за жильца Эннет-Хауса. Пэт Монтесян, как всегда, была во всем черном, но деловом, будто вела кого-то в суд, и в деловом костюме походила на мексиканскую вдову. Она действительно сказала «амбалы» и «накручивать». Она сказала не переживать, Хаус – сплоченное сообщество, и оно может о себе позаботиться. Она все время спрашивала, не хочет ли он спать. Рыжий цвет ее волос отличался и был не таким огненно-рыжим, как рыжий цвет волос Джоэль ван Д. Левая половина ее лица была очень доброй. Гейтли с трудом понимал, о чем она говорит. Его немного удивляло, что к нему до сих пор не заявились Органы. Пэт ничего не знала о безжалостном помощнике прокурора и задохнувшемся канашке: Гейтли очень старался открыто поделиться своим катастрофическим прошлым, но некоторые темы все равно казались малость самоубийственными. Пэт сказала, что Гейтли демонстрировал поразительные покорность и решимость в отказе от всех наркотических обезболивающих, но она надеялась, он не забыл: все, что он может и должен, – отдаться на волю Высшей Силе и следовать велениям сердца. Что Кодеин или, может, Перкосет 341, или, может, даже Демерол не считается за рецидив, если в самой глубине души он будет знать, что его намерения чисты. Ее рыжие волосы были распущены и выглядели нерасчесанными и примятыми с одной стороны; она выглядела измотанной. Гейтли очень хотел спросить у Пэт насчет уголовных последствий светопреставления с амбалами накануне. Он понял, что она спрашивает, не хочет ли он спать, потому, что, когда он пытался заговорить, казалось, что он зевает. Его неспособность все еще говорить напоминала онемелость из кошмаров, безвоздушную и адскую, жуткую. Вся сцена с Пэт М. была потенциально нереальной из-за того, что в конце Пэт М. безо всякой причины ударилась в слезы, и безо всякой причины Гейтли так засмущался, что сделал вид, будто отключился, и снова уснул и, возможно, видел сны. Почти наверняка приснившимся и нереальным был эпизод, когда Гейтли резко очнулся и увидел миссис Лопате – обже дарт из Сарая, которую время от времени приносили в Эннет-Хаус и устанавливали перед телевизором, – сидящую в металлически-сером инвалидном кресле с перекошенным лицом, упавшей головой, свалявшимися волосами, смотревшую не на него, а скорее как будто на капельницы и что-то обозначающие мониторы сверху и позади его большой колыбели, то есть не говорившую с ним и даже не смотревшую на него, но все равно в какомто смысле его поддерживавшую, каким-то образом. И хотя она ни при каких обстоятельствах не могла здесь оказаться, тогда Гейтли впервые осознал, что это именно она, кататоническая миссис Л., была той самой женщиной, которую он видел по ночам, когда она трогала дерево на газоне перед блоком № 5, иногда, когда он только стал сотрудником. Что это все один человек. И что это осознание было настоящим, хотя сама женщина в палате – нет, и из-за этих хитросплетений глаза снова закатились и он снова отключился. Затем в какой-то момент попозже у самых перил койки на стуле появилась Джоэль ван Дайн, в вуали, в трениках и свитере, который начинал распускаться, в вуали с розовой каймой, молча, наверно, глядя на него, наверно, думая, что он без сознания с открытыми глазами или в бреду из-за «Нокземы». Вся правая половина тела болела так, что каждый вдох был как бы сложным решением. Ему хотелось расплакаться, как ребенку. Молчание девушки и безликость вуали через какое-то время напугали его, и он всей душой жалел, что не мог попросить ее прийти попозже. Никто не предлагал ему поесть, но есть и не хотелось. От сгиба локтя левой руки, а также от запястий к капельницам тянулись трубки. Еще одна трубка выходила из него внизу. О ней он даже думать не хотел. Он все спрашивал свое сердце, будет ли согласие на невинный кодеин рецидивом, с точки зрения сердца, но сердце уклонялось от ответа. Затем в какой-то момент ворвался выпускник и старший консультант Эннет-Хауса Кельвин Болт, и подтянул к себе стул, и развернул задом наперед, и оседлал как стриптизерша, сгорбившись и сложив руки на спинке стула, жестикулируя во время монолога незажженной сигой. Он сказал Гейтли, что, мужик, выглядит он как говно, на которое уронили что-то тяжелое. Но, сказал он Гейтли, видел бы он остальных, канашек в полинезийских прикидах. Болт и управдом добрались до места раньше, чем служба охраны ЭВМГ смогла отвлечь Органы от выписывания штрафов за полуночную парковку на Содружке, сказал он Гейтли. Ленц, Грин и Альфонсо Парьяс-Карбо втащили/внесли Гейтли в отрубе в дом и положили на черный виниловый диван в кабинете Пэт, где Гейтли пришел в себя и сказал, чтоб там без скорой и чтоб разбудили его через пять минут, пожалуйста, и затем уже отрубился с концами. У Парьяса-Карбо после того, как он помог втащить/внести Гейтли, похоже, вылезла кишечная грыжа в легкой форме, но он был мужиком и отказался от кодеина ребят из скорой, и выражал благодарность за духовный рост, а шишка на боку уже рассасывалась как миленькая. Изо рта у Кельвина Болта пахло сигаретным дымом и вчерашним омлетом. Однажды Гейтли видел дешевый картридж, где Кельвин Болт занимался сексом с женщиной, у которой была только одна рука, на какой-то грубой самодельной трапеции. Освещение и постановка картриджа были реально низкого качества, да и Гейтли смотрел под Демеролом, но он был на 98 % уверен, что это молодой Кельвин Болт. Кельвин Болт рассказал, как прям в кабинете над бессознательным телом Гейтли Рэнди Ленц разбабился, что, мол, весь этот пиздец с Гейтли и канашками, естественно, не пойми почему повесят на него, Рэнди Ленца, и ну давайте уж сразу выдавайте ему административного Пинка без лицемерных совещаний. Брюс Грин припечатал Ленца к шкафчикам Пэт и тряс, как маргариту, но отказался стучать на Ленца или сказать, с чего отмороженные канадцы взяли, что такое ссыкло, как Ленц, могло картануть их друга. По делу завели уголовное производство, но Болт признался в некотором уважении к отказу Грина жрать сыр. Брюси Г. во время махача пострадал от перелома носа и еще теперь светил фингалами под каждым глазом. Кельвин Болт рассказал, что он, Кельвин Болт, и управдом сразу по прибытии просекли, что Ленц или под коксом, или надринился по самые зенки какими-то дринами, и Болт рассказал, что собрал все самообладание, которым его наделила сухая жизнь, до последней йоты в кулаки, и тихонько вывел Ленца из кабинета в специальную спальню для инвалидов по соседству, и, перекрикивая Берта Ф. Смита, выхаркивающего во сне легкие, рассказал он, реально самообладательно дал Ленцу шанс или немедля добровольно отказаться от проживания в Эннет-Хаусе, или согласиться на немедленный анализ мочи, обыск комнаты и все в таком духе, плюс на допрос Органов, которые, довольно ясен пень, как раз мчались с кортежем скорых за канашками. Тем временем, сказал Болт, – жестикулируя сигареткой и иногда придвигаясь, чтобы посмотреть, в сознании ли еще Гейтли, и чтобы сказать, что он выглядит как говно, тем временем, – Гейтли отдыхал на диванчике в отрубе, подпертый двумя шкафчиками для бумаг, чтобы не скатиться с дивана, которого был шире, и охренительно истекал кровью, и никто не знал, как, эт самое, накласть жгут на плечо, и фигуристая новенькая в тряпичной маске перегибалась над подлокотником и давила на полотенца на кровотечении Гейтли, и ее полураспахнутый халат открывал такой вид, что даже Альфонсо П.-К., свернувшийся грыжевым калачиком на полу, и тот ожил, и Болт и управдом по очереди Просили о Помощи интуитивно догадаться, что дальше делать с Гейтли, потому что известный факт, что он на УДО с реально серьезным сроком и, со всем доверием и уважением к Дону, на тот момент по разбросанным в самых разных лежачих позах на улице искалеченным канадским телам было непонятно, кто что с кем сделал в самообороне от чего-то или нет, а Органы вообще склонны проявлять острый интерес к огромным парням в больницах со зрелищными огнестрельными ранениями, и но потом, когда через пару минут возле дома с визгом затормозила Пэт М. на «Авентуре», она довольно возмутимо наорала на Кельвина за то, что он до сих пор сам не допер сплавить Дона Гейтли по-бырому в Св. Е. Болт сказал, что пропустил вопли Пэт мимо ушей и не обиделся, заодно открыв, что у Пэт М. дома, как он знал, серьезные семейные проблемы уровня уголовки. Он рассказывал, что и ну Гейтли слишком неподъемный, чтобы тащить дальше чем на пару метров, даже с девчонкой в маске заместо Парьяса-Карбо, и они с трудом доперли Гейтли все еще в мокрой рубашке для боулинга на улицу и ненадолго положили на тротуар, и накрыли черным замшевым чехлом для машины Пэт, пока Болт пытался подогнать свой любимый «Корвет» как можно ближе к Гейтли. Звуки приближающихся сирен на Содружке смешивались со звуками серьезно измочаленных канадцев, приходящих в то, что у канашек сходит за сознание, и зовущих каких-то «medecins», а также с воплем спятившей белки, с которым Ленц заводил свой проржавевший коричневый «Дастер», у которого полетел соленоид. Они затолкали тушу Гейтли в «Корвет», и Пэт М. погнала в онангарде на турбо-«Авентуре» как безумная. Пэт пустила девушку в маске с собой, потому что иначе девушка в маске не отставала. Управдом осталась в Эннет-Хаусе вести переговоры с охраной ЭВМГ и менее толерантными к брехне Органами БПД. Сирены были все ближе, что подбавляло неразберихи, потому что светопредставление привлекло на подмороженные лужайки маразматичных и мобильно-вегетативных жильцов блока № 4 и Сарая, и какофония из нескольких видов сирен влияла на них не лучшим образом, и они начали махать руками, визжать, бегать кругами и вносить свою лепту в медицинскую суету места происшествия, которая к моменту, когда они с Пэт оттуда сорвались, стала форменным дурдомом и все в таком духе. Болт риторически спрашивает, сколько ж Дон весит, потому что для того, чтобы сдвинуть передние сиденья машины так, что туда только карлик влезет, и затолкать тулово Гейтли на заднее сиденье «Корвета», понадобились все свободные руки и даже культи Берта Ф. С., – это было как пытаться протащить что-то огроменное через дверь, которая размером сильно меньше, чем это самое огроменное, и все в таком духе. Болт иногда стучал по сиге, будто думал, что она зажжена. Первые полицейские машины вылетели с заносом из-за угла Уоррен-Содружка как раз тогда, когда на Уоррен выехали с дорожки ЭВМ они. Пэт в машине впереди сделала такой жест, что то ли спокойно помахала проезжающим Органам, то ли неспокойно схватилась за голову. Кельвин спросил, а он не забыл сказать про кровь Гейтли? Гейтли залил кровью виниловый диван Пэт М., шкафчики для бумаг и ковер, улочку ЭВМ, тротуар, черный замшевый чехол для машины Пэт М., зимние куртки практически всех присутствующих и любимую обивку салона любимого «Корвета» Кельвина Болта, которая, позвольте ему заметить, была новая, и дорогая сердцу. Но, сказал он, можно не париться, сказал Болт: блядская кровища была последней из проблем. Гейтли это вовсе не понравилось, и он начал моргать Кельвину в как бы безграмотной морзянке, чтобы привлечь внимание, но Болт то ли не заметил, то ли решил, что это какой-нибудь постоперационный тик. Болт всегда зачесывал волосы назад, как гангстер. Болт сказал про реанимацию Св. Е., что в реанимации проявили оперативность и смекалку, когда вытащили Гейтли из «Корвета» на каталку двойной ширины, хотя у них и возникли некоторые проблемы с тем, чтобы поднять каталку и выдвинуть ножки с колесиками, чтобы люди в белом могли укатить Гейтли, пока другие люди в белом торопливо шагали рядом, наклонялись над ним, держали рану и выкрикивали короткие приказы на своем лаконичном языке и все в таком духе, как всегда делается в реанимации, в экстренных случаях. Болт говорит, что не понял, поняли ли они сразу, что перед ними зрелищное огнестрельное ранение, – никто словом не обмолвился про «огнестрел» или что еще в таком духе. Болт что-то лепетал про бензопилу, а Пэт энергично поддакивала. Две главные вещи, из-за которых Гейтли продолжал ритмически моргать, были следующими: погиб ли кто-нибудь в итоге, в смысле из канашек; и не приезжал ли из округа Эссекс некий тип навроде помощника прокурора, который всегда ходит в шляпе, или не подавал ли он признаков того, что пронюхал о местоположении и причастности Гейтли; и – так что, выходит, три вещи – и достаточно ли презентабельно на бумаге выглядят жители Эннет-Хауса, которые присутствовали на месте происшествия от начала до конца, чтобы считаться, типа, законными свидетелями. Плюс еще он был не прочь узнать, чем Болт вообще думал, когда спугнул Ленца в городскую ночь, предоставив Гейтли в одиночку расхлебывать юридическую кашу. В основном правовые познания Кельвина Болта ограничивались кинопроизводством и мелочью по части отдела нравов. В конце концов Болт описывает один из ключевых триумфов сообразительности управдома: быстренько глянуть на ТП, кто из жильцов, шумевших на улице с кататониками, находится в таком подвешенном состоянии в плане закона, что их нужно как можно быстрее пресопроводить в защищенную зону Хауса с правовых глаз долой до того, как нагрянут Органы БПД. Он говорит, на его взгляд, Гейтли повезло, что он (Гейтли) такой массивный сукин сын и в нем так много крови, потому что даже хоть Гейтли потерял столько литров крови на чужой обивке и был в шоке и все в таком духе, что, когда его втащили на двойную каталку, лицо у него было цвета сыра, губы синие и он бредил всяким шоковым бредом, но даже в таком состоянии – вот он (Гейтли), хоть и не прям сейчас на обложку GQ, но живехонький. Болт сказал, что в приемной реанимации, где добрым людям даже курить не разрешают, он сказал, что затем эта наглая новенькая с белой вуалью посягнула на разбор Кельвина из-за того, что он дал Рэнди Л. выписаться и отчалить раньше, чем определили его роль в юридическом борз-мажоре Гейтли, и хотя Пэт М. вовсю проявляла безусловную любовь, тоже было очевидно, что она не в восторге от тактики Болта и все в таком духе. Гейтли яростно моргал, выражая согласие с позицией Джоэль. Кельвин Болт сделал стоический жест сигаретой и сказал, что сказал Пэт М. правду как есть: он всегда говорил правду как есть, чем бы это ему ни грозило, в эти дни: он сказал, что сказал, что подстегнул Ленца линять по-бырому только потому, что в противном случае боялся, что он (Болт) сотрет карту Ленца прямо на месте, в состоянии эффекта. Соленоид в автомобиле Ленца, судя по всему, накрылся бесповоротно, потому что новая жилица Эмми Дж. видела, как его ржавый «Дастер» следующим реально ранним утром эвакуируют с неправильной стороны дороги напротив блока № 3, когда Эмми Дж. пыталась прокрасться назад в Хаус, с сушняком и похмельем, чтобы забрать мешок «Хефти» с личным шмотьем по выселении, – судя по всему, Ленц бросил тачку и свалил в пешеходном порядке во время замешательства и стразиса Органов с водителями скорой помощи, которые – и как их винить – не хотели принимать канадцев изза тонны бумажной работы для возмещения медстраховки канашкам. Управдом дошла до того, что закрыла своим телом запертую дверь в Эннет-Хаус, расставив не такие уж субтильные руки и ноги, заблокировав вход и решительно заявляя каждому представителю Органов, что Эннет-Хаус по судебному решению находится под защитой Содружества Массачусетс и войти в него можно лишь с судебным разрешением на руках и после трех обязательных рабочих дней на подачу Хаусом протеста и ожидания вердикта, и Органы и даже соплежуи из охраны ЭВМГ так и не вошли, благодаря ей, одной, и после этого Пэт М. задумалась о том, чтобы вознаградить управдома за хладнокровие под огнем и повысить до заместителя директора в следующем месяце, когда действительный заместитель директора уедет получать сертификат по обслуживанию реактивных двигателей в компании «Аэротех» на Восточном побережье по гранту массачусетской реабилитационной комиссии. Глаза Гейтли то и дело закатываются, только отчасти из-за боли. Если у него в руке не было реально зажженной сигареты, Кельвин Болт всегда вел себя так, будто находился где бы то ни было лишь технически. Его всегда окружал ореол скорого ухода, как у человека, у которого в любой момент запищит бипер. Зажженная сигарета как будто была для него психическим балластом, что ли. Все, что он говорил Гейтли, казалось последними словами перед тем, как он посмотрит на часы, хлопнет себя по лбу и уйдет. Болт сказал, что из чего бы канашка, который, как утверждают жильцы, в него выстрелил, в него ни выстрелил, оружие было серьезное, потому что фрагменты плеча и рубашки для боулинга Гейтли были разбросаны по всей маленькой улице комплекса. Болт показал на огромную повязку и спросил, не говорили ли еще врачи, оставят они ему то, что осталось от искалеченных плеча и руки? Гейтли обнаружил, что единственный звук, который он в состоянии издать, похож на стон раздавленного котенка. Болт упомянул, что Даниэлла С. ездила с Бертом Ф. С. в массачусетскую реабилитационную комиссию и рассказывала, какие чудеса нынче вытворяют в индустрии простезировки. Глаза Гейтли вращались во все стороны и он издавал тихие жалкие испуганные звуки с придыханием, представляя, как с крюком, попугаем на плече и повязкой на глазу по-пиратски говорит «Гром и молния!» из-за кафедры АА. Он все чаще приходит к пугающему выводу, что вся сеть нервов, связывающая человеческий голосовой аппарат с человеческим разумом и позволяющая задавать жизненно важные вопросы уголовного и медицинского характера, видать, проходит через правое плечо. Все гребаные узлы и гребанутые взаимосвязки между нервами всех мастей, он так и понял. Он представил, как с таким голосовым простезом, который надо прикладывать к горлу (причем, наверное, крюком), пытается из-за кафедры Донести Послание голосом банкомата или аудио-интерфейса ROM. Гейтли хотел знать, какой сейчас день, и картанулся ли кто-нибудь из ленцевских канашек, и в каком качестве здесь тот мужик в шляпе, который сидел в коридоре у самой двери то ли вчера, то ли позавчера, отбрасывая шляпой перед дверным проемом тень в форме примерно параллелограмма, и там ли еще этот мужик, при условии, что шляпная тень мужика была действительной, а не фантомной, и еще интересно, как надевают наручники, если одно плечо искалечено и размером с голову. Если Гейтли пытался сделать больше чем полувдох, правый бок накрывала пелена умопомрачительной боли. Он даже дышал, как больной котенок, – скорее трепетал, чем дышал. Болт сказал, что Эстер Трейл, оказывается, в какой-то момент во время борз-мажора исчезла и так и не вернулась. Гейтли помнил, как она с криками убегала в городскую ночь. Болт сказал, что ее «Альфа Ромео» эвакуировали следующим утром вместе со сдохшим «Дастером» Ленца, а ее вещи, как полагается, сложили в мешок, выставили на крыльцо и все в таком знакомом духе. Болт сказал, что во время обыска комнаты Ленца сотрудниками нашелся загадочно большой запас качественного «ирландского багажа», так что, похоже, теперь Хаус обеспечен мешками для мусора и выселения на весь следующий фискальный год. Мешки с добром выселенных жильцов обычно ждут на крыльце три дня, и Гейтли пытается высчитать, какой сегодня день, если плясать от этого факта. Болт говорит, что Эмиль Минти схлопотал Полный домашний арест, потому что был замечен, когда доставал из мешка Эстер Трейл на крыльце нижнее белье по причинам, в которые никто особенно не хочет вдаваться. Кейт Гомперт и Рут ван Клив, предположительно, отправились на собрание АН на площади Инмана и там их, предположительно, ограбили, и они разделились, и потом обратно в Хаус вернулась только одна Рут ван Клив, и Пэт выбила под присягой ордер на Гомперт из-за психических и суицидальных проблем девчонки. Гейтли обнаруживает, что ему, в общем-то, все равно, позвонил ли кто-нибудь Ставросу Л. в Шаттаке, чтобы сообщить, что Гейтли не придет на работу. Болт загладил волосы назад и сказал посмотрим, что там еще. Пока что Джонетт Фольц прикрывает смены Гейтли и просила передать, что молится за него. У Чандлера Фосса закончились его девять месяцев в Хаусе, но уже на следующее утро он вернулся и просидел со всеми на Утренней Медитации, а это хороший знак в плане трезвости для старины Чандулятора. Дженнифер Белбин все-таки обвинили в подделке чеков в суде округа Уэлфлит, но ей разрешат дожить в Хаусе, прежде чем прислать повестку, и ее ГэЗэ говорит, что жизнь в Хаусе гарантированно сократит срок минимум наполовину. Замдиректора ездила с Белбин в суд в свое личное время. Дуни Глинн все еще лежит с дивертитькулитом, свернувшись калачиком, не желает вылезать из кровати и не реагирует ни на уговоры, ни на угрозы, и управдом пытается пробиться через канцелярщину в Минздраве, чтобы его разрешили перевести в Св. Е. даже несмотря на то, что в его желтом листе числится страховое мошенничество – наследие его собственного катастрофического прошлого. Мужик, который жил в Хаусе в одно время с Кельвином и четыре полных года оставался трезвым в АА, вдруг ни с того ни с сего сорвался и выпил свою Первую Рюмку в один день со светопредставлением с Ленцем, и предсказуемо нажрался в говно, и свалился с конца пирса в Форт-Пойнте, и утонул – как бы буквально ушел на Дно, можно сказать, – и панихида сегодня, вот почему Болт пойдет уже через секунду, говорит он. Новенький Тингли начал выходить из бельевого шкафа, на час за раз, и принимать твердую пищу, и Джонетт перестала требовать, чтобы его сплавили в Городскую психбольницу. Еще более новенького новенького, который пришел на место Чандлера Фосса, зовут Дэйв К., и его жизнь помяла неслабо, уверяет Кельвин Болт: младший менеджер в компании «Атмосферное перемещение ATHSCME», обеспеченный парень с собственным идиллическим домиком, детьми и нервной женой с высокой прической, который, значит, как-то раз выпил пол-литра «Куэрвы» на каком-то корпоративе ATHSCME в честь Дня Взаимозависимости и все в таком духе, и ввязался в какое-то безумное пьяное соревнование по лимбо с менеджером-соперником, и попытался пройти в лимбо то ли под столом, то ли под стулом, то ли еще под чем таким же безумно низким, и запорол себе позвоночник, может, даже перманентно: так что самый новенький новенький шмыгает по гостиной Эннет-Хауса как краб и затылком протирает пол, с дрожащими от натуги коленями. Даниэлла С. думает, что Берт Ф. С., похоже, подцепил бартериальную пневматику или еще какую хроническую легочную хрень, и Джофф Д. подбивает жильцов подписать петицию, чтобы ограничить доступ Берта на кухню и в столовую, потому что Берт, очевидно, не может прикрывать рот, когда кашляет. Болт говорит, что Кленетт Х. и Йоланда У. тихарятся у себя в комнатах и им запрещено спускаться вниз или подходить к окнам, из-за, по утверждениям, затоптанной карты канашки и все в таком духе. Гейтли мяукает и моргает как бешеный. Болт говорит, что все очень поддерживают Дженни Б. и говорят, чтобы она вверила уэлфлитское обвинение в руки Высшей Силы. Персонал Сарая до сих пор по оговоренным утрам катает кататоническую тетку в инвалидном кресле из Сарая в Хаус, и Болт говорит, что Джонетт пришлось сделать выговор Минти и Дилю за то, что они вчера надели парализованной пациентке на голову такую стрелу-прикол с загибом посередине, с которой у тебя как будто стрела торчит в голове, и так и оставили ее сидеть возле ТП на весь день. Плюс трусики Трейл; так что внезапно за двенадцать часов Минти уже в одном нарушении от того, чтобы получить Пинка, и лично Болт уже натирает носок самого острого ботинка, весь в надеждах. Самым серьезным поднятым вопросом на Собрании для Нытья и Предложений стала хренова куча картриджей, припренных Кленетт Х., которые, оказывается, собирались выкинуть в этой понтовой теннисной школе на холме, где она работает, так что она их прикарманила и приперла в Хаус, и жильцы все как на иголках, потому что Пэт сказала, что прежде чем передать их жильцам, все картриджи придется просмотреть сотрудникам на предмет пригодности и секса, и жильцы ноют, мол, это же ждать вечность, и это просто гребаные сотрудники зажали новое развлечение, тогда как ТП в Хаусе уже просто ползет на карачках в развлеченческой пустыне и молит о капле нового развлечения. Макдэйд ныл на собрании, что если ему еще раз придется посмотреть «Кошмар на улице Вязов XXII: Дряхление», то он сиганет с крыши Хауса. Плюс, говорит Болт, Брюс Грин не поделился с сотрудниками и словом о том, что чувствует в отношении всего этого борз-мажора с Ленцем и Гейтли; что он просто сидит и ждет, когда кто-нибудь его мысли прочитает; и его соседи по комнате жаловались, будто во сне он мечется и кричит что-то про орехи и сигары. Кельвин Болт, четыре года трезвости, сидит верхом на стуле и все сильнее наклоняется вперед в позе человека, который в любой момент оттолкнется от спинки и уйдет. Он сообщает, что в глубине души прежде безнадежно самовлюбленного «Крошки» Юэлла что-то надломилось и оттаяло, в духовном разрезе: парень сбрил свою бородку полковника Сандерса, все слышали, как он рыдал в ванной пятиместной спальни, а Джонетт видела, как он тайком выносил мусор с кухни, хотя его Дежурством на этой неделе были окна в кабинете. В трезвости Болт обнаружил в себе страсть к изысканным блюдам, и у него даже обозначились дополнительные подбородки. Его волосы вечно зализаны назад с помощью какой-то фигни без запаха, и у него более-менее постоянная болячка на верхней губе. Гейтли почему-то продолжает представлять себе Джоэль ван Дайн, одетую как Мадам Психоз, в обычном кресле в трехместной женской спальне, как она жует персик и выглядывает в открытое окно на распятие на высокой крыше больницы Святой Елизаветы. Само распятие небольшое, но так высоко, что его видно почти отовсюду в Энфилде-Брайтоне. Видит, как Джоэль деликатно приподнимает вуаль, чтобы надкусить персик. Болт говорит, что у Шарлотты Трит опустился уровень Т-лимфоцитов. Она вышивает для Гейтли какую-то салфетку с надписью в духе «Выздоравливай один день за раз, если на то воля Божья», но дело не спорится, потому что у Трит из-за ВИЧ началась какаято глазная инфекция со слизью, из-за которой она теперь врезается в стены, и ее консультант Морин Н. во время Летучки сотрудников просила Пэт подумать насчет перевода Шарлотты в «дом на полпути» для ВИЧ-инфицированных в Эверетте, где проживают и бывшие наркоманы. Моррис Хенли – вот к слову о Т-лимфоцитах – испек для Гейтли тарелку брауни со сливочным сыром в качестве пожелания выздоровления, но потом сволочи на сестринском посту отделения травматологии, типа, прям выконфисковали их у Кельвина, когда он пришел, но у него еще осталась парочка в залитом кровью «Корвете», и Гейтли может даже не сомневаться, что за брауни Хенли можно и убить любимого человека и все в таком духе. Гейтли вдруг охватывает тревога из-за того, кто в его отсутствие в Хаусе готовит ужин, типа, знают ли они, что на мясной рулет нужно рассыпать пригоршню кукурузных хлопьев, для текстуры. Кельвина Болта он находит невыносимым и мечтает, чтобы тот наконец съебался, но в то же время вынужден признать, что, когда рядом кто-то есть, он забывает об ужасной боли, хотя в основном потому, что захлестывающая паника из-за того, что он не в силах задавать вопросы или хоть как-то реагировать на чужие слова, так отвратительна, что как бы затмевает боль. Болт засовывает незажженную сигарету за ухо, где та, предвидит Гейтли, из-за тоника для волос станет некурибельна, заговорщически оглядывается через каждое плечо, подается вперед так, что лицо оказывается между прутьями перил койки, и, окатив лицо Гейтли запахом вчерашних яиц и дыма, тихо говорит, что Гейтли просто обалдеет от радости, что все жильцы, присутствовавшие в борз-мажоре – кроме Ленца, Трейл и всех тех, кто не в том юридическом положении, чтобы высовывать головы и все в таком духе, говорит он, – он говорит, что большинство из них подняли головы и написали показания, что приходили Органы БПД плюс какие-то мутные федералы с чмошными архаичными армейскими стрижками, наверное, из-за, типа, внутрионанского элемента канашек – здесь большое сердце Гейтли екает и уходит в пятки, – и были добровольно допущены в Хаус, с письменного разрешения Пэт, и приняли письменные показания, а это типа как присяга на бумаге, и показания как бы все на 110 % горой за Дона Гейтли и подтверждали оправдательную сценаристику событий, будь то самозащита или Ленцезащита. Несколько свидетельств указывали на то, что канашки производили впечатление, будто находились под воздействием каких-то вызывающих агрессию Веществ. Сейчас самая главная проблема, говорит Болт, как говорит Пэт, – это пропажа утверждаемой Штуки. Т. е. местонахождение Штуки 44-го калибра, из которой шмаляли в Гейтли, пропало, говорит Болт. Последний жилец, который показывает, что видел ее, – Грин, который говорит, что отнял ее у затоптанного ниггершами канашки, в последствиях чего он, Грин, говорит, он бросил Штуку на газон. В последствиях чего Штука как бы прям испарилась из правового поля зрения. Болт говорит, что с его точки правового зрения Штука-то и делает всю разницу между сценаристикой железобетонной самозащиты и сценаристикой какой-то, может, просто ниибической бучи, в которой в Гейтли в какой-то неопределенный момент таинственно шмальнули, пока он огромными голыми руками ретушировал карты паре канадцев. Сердце Гейтли сейчас где-то в районе голых волосатых голеней, после упоминания армейских стрижек федералов. При попытке умолять Болта сказать уже прямо, убил Гейтли кого-нибудь или нет, он снова пищит как раздавленный котенок. Боль от ужаса невыносима, но и помогает Гейтли смириться и махнуть рукой, и он расслабляет ноги и приходит к выводу, что Болт все равно не скажет то, что ему интересно, что такова реальность – он нем и беспомощен перед Кельвином. Болт подается вперед, обнимает спинку стула и говорит, что Кленетт Хендерсон и Йоланда Уиллис находятся на Полном домашним аресте в своей спальне, ради их же блага, чтобы не спускались и не испортили себе юридическую жизнь, давая показания. Потому что канашка в клетчатой шапкеушанке с пропавшей утверждаемой Штукой отдал концы на месте от острого каблука в правый глаз, пока его топтали на хер так, как топчут только ниггерши, и все в таком духе, а Йоланда Уиллис весьма проницательно оставила шпильку торчать в карте у парня с отпечатками пальцев ноги внутри – имея в виду, видимо, внутри туфли, а не парня, – поэтому отыскать Штуку – и в ее правовых интересах, аналогически, анализирует Болт правовой ландшафт ситуации. Болт говорит, Пэт хромала по всему Хаусу и обратилась к каждому жильцу лично, и все более или менее добровольно согласились на обыск комнат и личного шмотья и все в таком духе, и все равно никакой крупнокалиберной Штуки не всплыло, хотя тайная коллекция азиатских ножей Нелл Гюнтер произвела сильное впечатление. Болт предрекает, что это будет в юридо-правовых интересах самого Гейтли и все в таком духе – покопаться в мозгу и памяти, где и с кем он в последний раз видал утверждаемый ствол. Солнце за двойными стеклопакетами начало заходить за холмы Западного Ньютона, уже, слегка дрожа, и свет из окна на стене напротив стал охряной и кровавый. Отопительная вентиляция продолжала звучать, как родитель, который вдалеке мягко утихомиривает ребенка. Когда темнеет, тогда и начинает дышать потолок. И все в таком духе. Какое-то время спустя, ночью, на том самом стуле, на котором сидел Болт, но повернутом правильно, чопорно скрестив ноги, сидит Джоффри Дэй, подсвеченный сзади светом из коридора, и ест брауни со сливочным сыром, которые, сообщает он, бесплатно раздают на сестринском посту. Дэй говорит, что Джонетт Ф., конечно, на кулинарной арене Дону Гейтли в подметки не годится. Похоже, говорит Дэй, она корыстолюбиво поддерживает сговорные отношения с откатами с производителями консервов «Спам», такова его теория. Кто знает, может, это вообще уже другая ночь. Ночной потолок больше не вздувается выпукло с каждым легким вдохом Гейтли, и природа звуков, которые он издает, эволюционировала от кошачьей к скорее жвачной. Но правая сторона так болит, что он едва слышит. Боль перешла от огненной к холодной, мертвой, глубокой и острой, со странным привкусом эмоциональной утраты. Откуда-то из его недр доносится издевательский хохот боли над 90 мг внутримышечного Торадола из внутривенной капельницы. Как и в случае с Юэллом, когда Гейтли просыпается, невозможно сказать, как давно Дэй здесь сидит или вообще зачем. Дэй растекается по древу, кажется, долгой историей о детских отношениях с младшим братом. Гейтли с трудом может себе представить, что у Дэя могут быть единокровные родственники. Дэй говорит, что его брат какой-то умственно отсталый. У него были пухлые красные влажные отвисшие губешки и очки с такими толстыми линзами, что глаза становились как у муравья, в детстве. Оказывается, его умственная отсталость отчасти проявлялась в том, что он страдал от парализующего фобического страха перед листьями. Т. е. обычными листьями, с деревьев. Дэю неожиданно врезали под дых всплывшие с трезвой жизнью воспоминания о том, как он эмоционально издевался над младшим братом, всего лишь угрожая ему листиком. У Дэя, когда он говорит, есть привычка поддерживать щеку и подбородок в ладони, как на вырезанных из журналов фотографиях покойного Дж. Бенни. Причина, почему Дэй решил поделиться такими вещами с немым и полубессознательно-лихорадочным Гейтли, – это тайна, покрытая мраком. Похоже, популярность Дона Г. как собеседника сильно выросла с тех пор, как он фактически стал парализованным и немым. Потолок ведет себя как следует, но в серости палаты Гейтли все еще может разобрать высоковатый зыбкий привиденческий силуэт, мелькающий в тумане на краю зрения. Между позами силуэта и беззвучно скользящими мимо палаты медсестрами было какое-то жутковатое сходство. Силуэт определенно предпочитал ночь дню, хотя к этому времени Гейтли вполне уже мог снова уснуть, потому что Дэй начал описывать разные виды ручных листьев. С тех пор как Гейтли сдался, Пришел и протрезвел, его мучил повторяющийся кошмар, в котором над ним просто нависает крошечная азиатка со шрамами от угрей на лице. Больше ничего не происходит; она только нависает над Гейтли. Даже шрамы у нее не такие уж страшные. А вся штука в том, что она крошечная. Одна из тех крошечных низеньких безликих азиаток, которые встречаются всюду, куда ни плюнь, в метрополии Бостона, вечно со множеством сумок с продуктами в руках. Но в повторяющемся кошмаре она нависает над ним – со своей точки зрения он смотрит вверх, а она – вниз, что означает, что во сне Гейтли либо а) лежит на спине, беззащитно глядя на нее снизу вверх, либо б) еще более невероятно крошечный, чем она. Также во сне в какой-то угрожающей роли участвует собака, которая застыла в отдалении за азиаткой, неподвижная и застывшая, в профиль, торчащая твердо и прямо, как игрушка. У азиатки нет никакого определенного выражения и она ничего не говорит, хотя у шрамов на лице есть какой-то иллюзорный порядок, который как будто что-то подразумевает. Когда Гейтли снова открывает глаза, Джоффри Дэя уже нет и в помине, а койку вместе с перилами и капельницами на стойках сдвинули к соседней койке какого-то другого пациента, так что Гейтли и этот другой неизвестный пациент спят, как пожилая бесполая семейная пара, – вместе, но на разных кроватях, – и рот Гейтли округляется, а глаза выпучиваются от ужаса, и от попытки закричать ему так больно, что он просыпается и веки взлетают и дребезжат, как старая рулонная штора, и больничная койка на своем обычном месте, а медсестра делает безымянному парню в соседней койке какой-то ночной укол, похоже, наркотика, и пациент – с очень глубоким голосом – плачет. Затем попозже, за пару часов до полуночной симфонии парковочной рокировки машин на Вашингтонстрит, снится отвратительно подробный сон, в котором привиденческий силуэт, мерещившийся тут и там по углам палаты, наконец замирает на месте настолько, что Гейтли может его нормально разглядеть. Во сне это силуэт очень высокого мужчины с впалой грудью, в очках в черной оправе, толстовке и старых заляпанных брюках-чинос, то ли как-то расслабленно откинувшийся назад, то ли, наоборот, угрюмо сгорбившийся, оперевшись копчиком на шепчущую решетку вентиляции у подоконника, свесив длинные руки по бокам и расслабленно скрестив лодыжки, так что Гейтли даже видит подробность: призрачные брюки коротковаты и не достают до туфель – такие брюки дети в детстве Гейтли называли «потопы»: парочка самых злобных друганов Бимми Гейтли ловили во дворе какого-нибудь тощего мальца в такого типа коротковатых штанах и такие: «Йо, пацан, у нас че, наводнение?», а потом валили мальца на землю лещом или толчком, так что по асфальту кувыркалась неизбежная скрипка, в футляре. Рука жутковатого привиденческого силуэта иногда как бы исчезала, а потом снова появлялась на переносице, поправляя очки усталым бессознательным угрюмым жестом, точь-вточь как угрюмо поправляли очки те мальчишки в брюках-«потопах» во дворе, из-за чего Гейтли самому хотелось злобно толкнуть их в грудь. Во сне Гейтли ощутил болезненную адреналиновую вспышку раскаяния и рассмотрел возможность того, что силуэт представлял одного из тех самых мальцов-скрипачей с Северного побережья, которых он никогда не защищал от своих злобных друганов, и теперь дух явился во взрослом состоянии к Гейтли, когда тот беззащитен и нем, чтобы отомстить. Призрачный силуэт пожал костлявыми плечами и сказал, что отнюдь, ничего подобного, он лишь старый добрый призрак, без всяких затаенных обид или незаконченных дел, лишь ничем не выдающийся заурядный призрак. Во сне Гейтли саркастически подумал, что «а, ну ладно, раз это заурядный призрак, то это же все-все меняет, какое, блин, облегчение». Призрачный силуэт улыбнулся, как бы извиняясь, и пожал плечами, слегка ерзая на шепчущей решетке. Во сне его движения выглядели странно: их скорость была стандартной, но они казались странно разбитыми и нарочитыми, как если бы в них вкладывали больше усилий, чем необходимо. Затем Гейтли задумался, что кто же знает, что считать необходимым или нормальным для самопровозглашенного ничем не выдающегося призрака в горячечном и болезненном сне. Затем он задумался, что это первый сон, который он помнит, чтобы во сне он хотя бы знал, что это сон, не говоря уже о том, чтобы лежал и задумывался о том, как задумывается об откровенной сонности сна, который ему снится. Мысль эта быстро стала такой многослойной и запутанной, что у него закатились глаза. Призрак изобразил усталый угрюмый жест, словно не хотел ввязываться в контроверзы сон/реальность. Призрак сказал, что Гейтли лучше не забивать голову, а просто извлечь пользу из его присутствия – не важно, присутствия призрака в палате или во сне, – потому что Гейтли – если бы он обратил внимание и оценил – по крайней мере не надо говорить вслух, чтобы общаться с призрачным силуэтом; и еще призрачный силуэт сказал, что, между прочим, оставаться на одном месте так долго, чтобы Гейтли мог нормально видеть и говорить с ним, требует от него (от призрака) невероятных терпения и стойкости, и он не может точно сказать, сколько еще месяцев он (призрак) сможет продержаться, поскольку стойкость, похоже, никогда не была его сильной стороной. Совокупные ночные огни города окрашивали небо за окном палаты в тот же темный оттенок розового, который видишь, когда закрываешь глаза, что подкрепляло неопределенность сна-не-сна. Во сне Гейтли попробовал притвориться, что потерял сознание, чтобы призрак ушел, и потом, пока притворялся, потерял сознание и действительно уснул, ненадолго, во сне, потому что вернулась и бессловесно нависла над ним крошечная рябая азиатка, плюс жуткая застывшая собака. А потом пациент под успокоительными на соседней койке каким-то наркотизированным бульканьем или всхрапом снова разбудил Гейтли, в изначальный сон, и так называемый призрачный силуэт никуда не делся, только теперь стоял на перилах койки Гейтли, глядя на него сверху вниз с головокружительной высоты своего изначального роста плюс перил, сутулясь еще сильнее, чтобы не упираться в потолок. Взору Гейтли открывался вид на впечатляющий сноп волос в ноздрях, потому что ноздри призрака нависали прямо над ним, а также четкий боковой вид на как бы лодыжечные кости тощих мосластых лодыжек призрака, торчащие в коричневых носках под штанинами коротких чинос-«потопов». Несмотря на то, что у Гейтли ныли плечо, бедро, большой палец на ноге и вообще вся правая сторона тела, он-таки обратил внимание на то, что обычно мы не думаем о призраках или привиденческих фантомах, высокие они или низкие, или с плохой или хорошей осанкой, или в какого цвета они носках. И уж тем более о чем-то таком конкретном, как торчащие из носа волосы. Было в этом силуэте во сне столько, как бы это сказать, конкретики, что Гейтли она напрягала. Не говоря уж о сне о неприятной старой азиатке в этом сне. Он снова пожалел, что не может позвать на помощь или проснуться. Но теперь он больше не мог издать даже ни «му», ни «мяу» – только очень тяжело дышать, как будто воздух вообще не задевал голосовые связки или как если бы голосовые связки полностью картанулись из-за повреждения нервов в плече и теперь просто висели, скукожившиеся и ссохшиеся, как старое осиное гнездо, пока воздух в горле Гейтли проносился мимо. Горло до сих пор было какое-то не такое. Это же та самая удушающая онемелость из снов, кошмаров, понял Гейтли. Это одновременно и ужасало, и успокаивало, почему-то. Подтверждение компонентов сна и так далее и тому подобное. Призрак нависал над ним и сопереживающе кивал. Призрак абсолютно целиком сопереживает, сказал он. Призрак сказал, что даже заурядный призрак может двигаться со скоростью кванта и быть где угодно и когда угодно, и слышать в симфонической точности все мысли одушевленных людей, но, как правило, не может взаимодействовать с людьми или чем-то твердым в принципе, и не способен общаться напрямую – у призрака вовсе отсутствует собственный голос и для общения, если хочется что-то передать, приходится пользоваться чьим-нибудь как бы внутренним голосом, вот почему мысли и озарения, которые сообщает призрак, если призрак пытается с тобой общаться, всегда похожи на твои собственные мысли, из твоей головы. Призрак говорит, что в качестве иллюстрации можно рассмотреть феномены вроде интуиции, или вдохновения, или предчувствия, или когда кто-то, скажем, говорит, что ему на интуитивной основе то-то и то-то сообщил «тонкий голосок в голове». Теперь Гейтли может вдыхать максимум на треть от обычного вдоха, иначе от боли тошнит. Призрак поправлял очки и говорил, что, помимо того, требуются невероятные дисциплинированность, стойкость и терпеливые усилия, чтобы стоять как вкопанный на одном месте, чтобы одушевленный человек мог тебя увидеть и хоть как-то взаимодействовать с призраком, и у редкого призрака найдутся достаточно важные вопросы для общения, чтобы захотеть застыть на подобный отрезок времени, потому они предпочитают юркать по миру на невидимой скорости квантов. Призрак говорит, что не имеет никакого значения, известно ли Гейтли, что означает термин «квант». Он говорит, призраки в большинстве своем существуют (при слове «существуют» медленно поднимая руки и изображая пальцами кавычки) в абсолютно другом гейзенберговском измерении темпов роста и течения времени. В качестве примера, продолжает он: действия и движения нормального одушевленного человека для призрака происходят примерно со скоростью движения часовой стрелки, и наблюдать за ними примерно так же интересно. Гейтли думал, ну это что еще за херня такая началась – теперь даже в неприятных горячечных снах кто-то собирается изливать ему душу, когда Гейтли не может ни сбежать, ни поддерживать диалог с весомым вкладом собственного опыта. Раньше ему никогда не получалось сподвигнуть Юэлла и Дэя на то, чтобы как-то реально или честно взаимно поделиться, а теперь, когда он абсолютно нем, инертен и пассивен, ни с того ни с сего все вдруг разглядели в нем благодарного слушателя, а то даже не слушателя, а скорее деревянную фигурку или статую слушателя. Пустую исповедальню. Дон Г. – огромная пустая исповедальня. Призрак исчезает и тут же появляется в дальнем углу палаты, машет ему оттуда рукой. Это слегка напоминало повторы сериала «Моя жена меня приворожила» из младенчества Гейтли. Призрак снова исчезает и снова тут же появляется, теперь с одной из вырезанных фотографий знаменитостей на скотче из подвальной спальни-клоповника Гейтли в Эннет-Хаусе в руках, а именно со старой фотографией главы США Джонни Джентла, Славного Крунера, на сцене, в велюре, раскручивающего микрофон, с тех времен, когда он еще не перешел к медно-рыжему парику, когда пользовался стригилем, а не солярием с ультрафиолетом, и был всего лишь крунером из Вегаса. И снова призрак исчезает и мгновенно возвращается с банкой «Колы» в руках, со старым добрым узнаваемым переплетением красных и белых французских завитушек на боку, но иноземными незнакомыми буквами азиатского вида вместо старых добрых «Кока-Кола» и Coke. Незнакомый шрифт на банке «Колы» претендует на звание самого худшего момента всего сна. Призрак дергано и перенарочито идет по полу, а потом по стене, время от времени пропадая и появляясь, как бы туманно мерцая, и оказывается вверх ногами на навесном потолке больничной палаты, прямо над Гейтли, и прижимает одно колено к впалой груди, и начинает выделывать то, что Гейтли назвал бы пируэтами, если бы хоть раз был на балете, и вращается все быстрее и быстрее, и, наконец, так быстро, что становится длинным столбом света цвета толстовки и банки «Колы», который источает потолок; а затем – момент, бросающий вызов по степени неприятности предыдущему с банкой «Колы» – в личную голову Гейтли с личным внутренним голосом Гейтли, но с ревом и неуправляемой силой вторгается слово ПИРУЭТ, большими буквами, о каковом термине Гейтли наверняка знает только то, что не имеет ни малейшего понятия, что это значит, ни причин об этом думать с такой ревущей силой, так что ощущение не только жутковатое, но и как будто оскверняющее, какое-то лексическое изнасилование. Гейтли начинает задумываться о том, что этот его, надо надеяться, неповторяющийся сон еще более неприятный, чем сон с крошечной рябой азиаткой, в целом. Теперь по его голове с той же мерзкой инородной силой грохочут новые термины и слова, в которых Гейтли не в зуб ногой, такие как АЧЧАКАТУРА и АЛАМБИК, LATRODECTUS MACTANS и ТОЧКА НЕЙТРАЛЬНОЙ ПЛОТНОСТИ, СВЕТОТЕНЬ и ПРОПРИОРЕЦЕПЦИЯ, и TESTUDO [207], и КОЛЬЦЕВАНИЕ, и БРИКОЛАЖ, и КАТАЛЕПТИК, и ДЖЕРРИМЕНДЕРИНГ, и СКОПОФИЛИЯ, и ЛАЭРТ – и внезапно до Гейтли доходит, что вышеподуманные ИСТОЧАЕТ, СТРИГИЛЬ и ЛЕКСИЧЕСКИЙ из той же компании, – и ЛОРДОЗ, и ОБРОК, и СИНИСТРАЛЬНЫЙ, и МЕНИСК, и ХРОНАКСИЯ, и БЕДНЫЙ ЙОРИК, и ЛУКУЛЛ, и ВИШНЕВЫЙ «МОНКЛЕР», и затем НЕОРЕАЛИСТИЧЕСКАЯ КРАН-ТЕЛЕЖКА ДЕ СИКИ и ОМЫВАЮЩИЙНАЙДЕННАЯДРАМАЛЕВИРАТ, и потом все больше лексических терминов и слов, ускоряющихся до бурундукового верещания, и тогда ГЕЛИОТИРОВАНИЕ, и потом до комариного писка на перемотке, и Гейтли пытается охватить оба виска одной рукой и закричать, но не может издать ни звука. Когда призрак появляется снова, он сидит где-то позади над ним, и чтобы его увидеть, Гейтли приходится закатить глаза до упора, и оказывается, что сердце Гейтли мониторят, и призрак сидит на кардиомониторе в странной позе со скрещенными ногами с так высоко задравшимися штанинами, что Гейтли может разглядеть безволосую кожу тощих лодыжек призрака над носками, которая слегка сияет в слабом свете из коридора отделения травматологии. Азиатская банка «Колы» теперь покоится на широком и плоском лбу Гейтли. Она холодная и как-то странно пахнет, как отлив. Теперь в коридоре слышатся шаги и звук жвачки. Заглядывает с фонариком медбрат, водит им по Гейтли, его соседу под наркозом и округе, и ставит галочки в планшете, надувая небольшой оранжевый пузырь. Свет не проходит сквозь призрака, ничего такого драматического – призрак просто исчезает, стоит свету коснуться кардиомонитора, и снова появляется, стоит свету сдвинуться. Неприятные сны Гейтли определенно обычно не включают в себя конкретный цвет жвачки, сильный физический дискомфорт и вторжение лексических терминов, в которых он ни ухом ни рылом. Гейтли начинает приходить к выводу, что есть некая вероятность, что заурядный призрак на кардиомониторе, хотя и не реальный в общепринятом понимании, мог представлять собой что-то вроде эпифаническоватого явления Бога в запутанном гейтливском понимании, Высшей Силы или еще чего-то такого, может, как легендарный Пульсирующий Синий Свет, который видел во время своего последнего детокса основатель АА Билл У., и этот Свет оказался Богом, сошедшим сказать, чтобы Билл оставался трезвым посредством основания АА и Несения Послания. Призрак грустно улыбается и говорит что-то вроде, что «нам обоим бы этого хотелось, молодой человек». Из-за того что Гейтли закатывает глаза, и лоб морщится, иностранная банка на лбу холодно покачивается: конечно, также вполне вероятно, что высокий, сутулый и невероятно быстрый призрак может представлять Держиморду, Болезнь, воспользовавшуюся ослабевшей защитой воспаленного лихорадкой разума Гейтли и собравшуюся прополоскать ему мозг и убедить принять Демерол всего разок, только последний разок, чисто из медицинских соображений, чтобы облегчить боль. Гейтли позволяет себе задаться вопросом, каково это – уметь вмиг квантовать откуда угодно, стоять на потолках и, наверное, проникать в дома так, как ни один взломщик в мире даже не мечтает, но при этом не уметь с чем-либо взаимодействовать или с кем-либо общаться, и когда никто не знает, что ты существуешь, когда обычные каждодневные жизни людей движутся, как планеты и солнца, когда надо долго, терпеливо и очень спокойно сидеть на одном месте, чтобы даже какой-то воспаленный несчастный балбес хотя бы допустил возможность, что ты, может быть, существуешь. Ему кажется, это реальная свобода, но при этом невероятно одинокая. А Гейтли знаком с одиночеством не понаслышке, как ему кажется. А «призрак» в данном случае – это как бы привидение, то есть покойник? Это послание от Высшей Силы о трезвости и смерти? Каково это – когда ты пытаешься говорить, а собеседник принимает твою речь всего лишь за голос своего разума? Он, наверное, мог бы Идентифицироваться, с оговорками, думает Гейтли. Это единственный раз, когда он лишился дара речи, не считая краткого, но паршивого случая с плевритным ларингитом в двадцать четыре, когда он уснул на холодном пляже в Глостере, и что-то ему это вообще не нравится, лишаться дара речи. Прям какая-то комбинация невидимости и погребенности заживо, в смысле ощущений. Словно тебя душат где-то глубже шеи. Гейтли представляет себя с пиратским крюком, и как он не может выступать на Служениях, потому что умеет только булькать и тяжело дышать, обреченный куковать в АА среди пепельниц и кофемашин. Призрак протягивает руку и снимает банку неамериканской газировки со лба Гейтли, и заверяет Гейтли, что очень даже может Идентифицироваться с чувствами коммуникативной импотенции и немого удушения одушевленного человека. Мысли Гейтли баламутятся, когда он пытается мысленно прокричать, что ни хрена не говорил про импотенцию. Ему открывается куда более четкий и прямой вид на критическую ситуацию с волосами в носу призрака, чем хотелось бы. Призрак с отсутствующим видом взвешивает банку и говорит, что в двадцать восемь лет Гейтли, кажется, должен бы помнить старые американские ситуационные комедии эфирного телевидения 80-х и 90-х до э. с. Гейтли немало позабавила наивность призрака: в конце концов, Гейтли прежде всего гребаный наркоман, а для наркомана самые значимые отношения после наркотиков – всегда с домашней системой развлечений, ТВ/VCR или HD-ТП. Твою мать, думает он, да наркоманы, наверно, единственные человеческие существа, у зрения которых есть своя собственная кадровая развертка. И Гейтли, даже в реабилитации, до сих пор может наизусть цитировать отрывки не только из «Сайнфилда», «Рена и Стимпи», «Это что еще за тип» и «Стороннего севера» наркозависимой юности, но и синдицированных «Моя жена меня приворожила», «Хэзел» и вездесущего «МЭШа», которые его растили с младенчества до чудовищного детского роста, и особенно «Чирс!» [208] с актерами-земляками, – как из вечерней версии телесети с грудастой брюнеткой, так и из поздних синдицированных с плоской блондинкой, – даже после перехода на «ИнтерЛейс» и HD-ТП-распространение Гейтли казалось, что у него особенные личные отношения с «Чирс!», не только потому, что у всех в сериале всегда была кружка холодного пивка, прямо как в реальной жизни, но и потому, что главной заявкой на славу среди друзей в детстве здоровяка Гейтли было его пугающее сходство с огромным бухгалтером Номом [209] с тяжелым лбом примата и отсутствующей шеей, который более-менее жил в баре и был недобрым, но и не злым, и выбивал пивас за пивасом, ни разу при том не избив ничью мамку, и не заваливался спать в собственной блевоте, которую придется вытирать кому-то другому, и он пугающе походил – вплоть до массивной квадратной головы, неандертальской надбровной дуги и больших пальцев размером с весло – на ребенка Д. У. («Бима») Гейтли, неповоротливого, и бесшеего, и застенчивого, скачущего на ручке метлы, сэра Оза из Печени. И призрак на кардиомониторе вверх ногами с точки зрения Гейтли меланхолично смотрит на Гейтли и спрашивает, помнит ли Гейтли несметное число драматических актеров массовки на заднем плане, например, в его любимом «Чирс!» – не главных героев Сэма, Карлу и Нома, а безымянных посетителей, всегда за столиками, представляющих толпу в баре, – уступку реализму, навечно сосланных на задний и боковые планы; и всегда за совершенно неслышными разговорами: их лица одушевлены, а рты реалистично открываются, но без звука; только звезды с именами за стойкой имели право на слышимость. Призрак говорит, что этих недоактеров, человеческие декорации, можно наблюдать (но не слышать) в большинстве киноразвлечений. И Гейтли вспоминает их, массовку во всех публичных сценах, особенно в таких, как бар или ресторан, или, вернее, вспоминает, что толком их не помнит, что в его воспаленный разум никогда не приходило, как сюрреалистично, что их рты открываются, но ничего не слышно, и какая же убогая это, должно быть, халтура низшего разряда для актера – быть какой-то человеческой мебелью, фигурантом, как, по словам призрака, их называют, этих сюрреалистически немых существ на заднем плане, чье существование на самом деле говорит о том, что у камеры, как и любого глаза, есть свой угол восприятия, триаж тех, кто достаточно важен, чтобы их было видно и слышно, и тех, кого только видно. Это термин из балета, изначально, – «фигурант», объясняет призрак. Призрак поправляет очки какимто смутно-плаксивым жестом ребенка, которого зачморили во дворе, и говорит, что лично он, как оказалось, значительную часть своей бывшей одушевленной жизни провел таким вот фигурантом, мебелью на краю самых дорогих ему глаз, и что это незавидный образ жизни. Гейтли, жалость к себе которого постепенно вытесняет всю жалость к комунибудь другому, пытается поднять левую руку и пошевелить мизинцем, чтобы изобразить, как самый маленький в мире альт играет мелодию из фильма «Скорбь и жалость», но даже от попытки сдвинуть левую руку он едва не теряет сознание. И то ли призрак продолжает, то ли Гейтли сам понимает, что нельзя оценить драматический пафос фигуранта до тех пор, пока не поймешь, как тотально и безысходно он заперт в клетке своего немого периферийного статуса, потому что, в качестве примера, если один из фигурантов в баре из «Чирс!» вдруг решит, что с него хватит, и встанет, и будет орать и бешено размахивать руками в претензии на внимание и непериферийный статус в сериале, осознает Гейтли, это приведет лишь к тому, что один из слышимых героев-звезд сериала подскочит к нему из центра сцены и применит маневр Хайнекена или массаж сердца, решив, что размахивающий руками фигурант подавился орешком к пиву или типа того, и что всю оставшуюся серию «Чирс!» будут шутить о том, как героически звезда спасла кому-то жизнь или как она лажанула и применила маневр Хайнекена к тому, кто вовсе не подавился орешком. Фигурант не может победить. Фигуранту в клетке не добиться голоса или фокуса. Гейтли недолго прикидывает статистику самоубийств среди актеров низшего разряда. Призрак исчезает и снова появляется на стуле у перил койки, сложив подбородок на руках на перилах в классической позиции, которую Гейтли уже про себя называет «расскажи-о-своих-проблемах-пациенту-отделения-травматологиикоторый-не-может-перебить-или-сбежать». Призрак рассказывает, что сам он, призрак, когда был одушевленным человеком, баловался развлечениями, то есть их съемкой, картриджей, к сведению и на личное усмотрение Гейтли, верить или нет, и но в развлечениях, которые снимал призрак, говорит он, он, черт возьми, следил за тем, чтобы либо все развлечение было немое, либо чтобы было слышно каждого чертового исполнителя до единого, как бы далеко на кинематографической или нарративной периферии он ни находился; и не просто в самоосознанном наслоении диалогов, как у позеров Швульста или Олтмена, т. е. не просто в искусственной имитации звукового хаоса: эта было настоящее эгалитарное толпоговорение без фигурантов, из настоящей жизни, из настоящей агоры одушевленного мира, толпоговорение 342, где каждый участник являлся центральным и речистым протагонистом своего собственного развлечения. Гейтли вдруг приходит в голову, что раньше ему никогда не снилось, чтобы кто-нибудь говорил слова вроде «личное усмотрение» и уж тем более «агора», которое Гейтли кажется названием какого-то дорогого свитера. Вот причина, продолжает призрак, почему полностью бесфигурантный эгалитарный звуковой реализм был причиной, почему критики всегда жаловались, что в развлечениях призрака сцены в общественных местах всегда невероятно скучные, самоосознанные и действующие на нервы, что реально важные центральные нарративные диалоги невозможно расслышать из-за нефильтрованного толпоговорения (/столпотворения) периферийной массовки, которую критики полагали нарочитой и враждебной к зрителю артхаусной режиссерской позой, а отнюдь не радикальным реализмом. Мрачная улыбка призрака исчезает чуть ли не раньше, чем появляется. Натянутая улыбка Гейтли в ответ – верный признак, что он не слушает. Он вспоминает, как любил про себя притворяться, будто нежестокий и саркастичный бухгалтер «Ном» из «Чирс!» – его органический отец, который с трудом держит юного Бимми на коленях и разрешает рисовать пальцем в кольцах конденсата на барной стойке, а когда злился на мать Гейтли, впадал в сарказм и остроумие, а не валил на пол и не избивал чудовищно, как на флотской гауптвахте, со знанием дела, чтобы было чертовски больно, но без синяков. Банка иностранной «Колы» оставила на лбу кольцо холодней лихорадящей кожи, и Гейтли пытается сконцентрироваться на холоде кольца, а не на мертвой холодной абсолютной боли всей правой половины тела – ДЕКСТРАЛЬНОЙ – или трезвых воспоминаниях о бывшем его матери миссис Гейтли, военном полицейском с поросячьими глазками в трусах цвета хаки, сгорбившемся за ведением подсчета «Хайнекенов» за день в блокноте, высунув кончик языка и сощурившись, чтобы блокнот не двоился в глазах, пока мать Гейтли ползет по полу к запирающейся двери ванной как можно тише, в надежде, что военный полицейский не заметит ее снова. Призрак говорит, просто чтобы Гейтли представлял, ему, призраку, – для того чтобы казаться видимым и общаться с ним, Гейтли, – ему, призраку, пришлось сидеть на стуле у койки Гейтли неподвижно, как истукану, примерно три недели в переводе со времени призраков, чего Гейтли даже вообразить не может. Гейтли вдруг приходит в голову, что никто из тех, кто заходил поведать о своих проблемах, не подумал сказать, сколько Гейтли уже дней в травматологии, или какой день будет, когда взойдет солнце, и потому Гейтли не имеет ни малейшего представления, сколько он уже без собраний АА. Гейтли хотелось бы, чтобы в палату проковылял его наставник Грозный Фрэнсис Г., а не сотрудники Эннет-Хауса, которым неймется поговорить о простезах, и жильцы, которым приспичило поделиться воспоминаниями о катастрофах прошлого с тем, кто, как они думают, их даже не слышит, – примерно как маленькие дети исповедуются собаке. Он не позволяет себе даже думать о том, почему его еще не навещали Органы или парни с федерально-армейской стрижкой, если он здесь уже давно, если они, по словам Болта, уже налетали на Хаус, как хомяки на пшеничное поле. Сидящая тень неизвестного в шляпе все еще в коридоре – впрочем, если вся эта сцена – сон, тени там нет и никогда не было, осознает Гейтли, сузив глаза, чтобы убедиться, что тень – это тень шляпы, а не ящика с огнетушителем на стене или еще чего. Призрак извиняется и исчезает, но стоит два раза медленно моргнуть, как снова появляется в той же самой позе. «И за это стоило извиняться?» – мысленно подкалывает Гейтли призрака, почти с усмешкой. Из-за пелены боли от почти-усмешки глаза снова закатываются вверх. Корпус кардиомонитора кажется слишком узким даже для призрачной задницы. Кардиомонитор – беззвучный. На нем ползет белая линия с высокими быстрыми всплесками пульса Гейтли, но он не издает стерильный писк, как мониторы в старых больничных драмах. Пациенты в больничных драмах чаще всего были бессознательными фигурантами, размышляет Гейтли. Призрак говорит, что только что нанес краткий квантовый визит в старую опрятную брайтонскую двухэтажку некоего Грозного Фрэнсиса Гэхани, и судя по тому, как старый Крокодил бреется и надевает чистую белую майку, говорит призрак, можно предсказать, что Г. Ф. скоро посетит отделение травматологии и предложит Гейтли безусловную эмпатию, братскую поддержку и язвительный крокодилий совет. Если только это сам Гейтли себе не придумывает, чтобы не терять натужного позитивного настроя, думает Гейтли. Призрак грустно поправляет очки. Мы обычно не думаем, что призрак выглядит грустно или негрустно, но этот призрак-во-сне демонстрирует весь диапазон эмоций. Гейтли слышит далеко снизу, с Вашингтонки, клаксоны, повышенные тона и визг разворотов, означающие, что сейчас уже 00:00, пора рокировки. Он задается вопросом, как чтото такое короткое, как гудок клаксона, слышится фигуранту, которому приходится неподвижно сидеть три недели, чтобы его заметили. То есть не фигуранту, призраку, хотел сказать Гейтли, исправляется он. Лежит тут и исправляет свои мысли, будто говорит вслух. Он задается вопросом, достаточно ли быстро говорит его внутренний голос, чтобы призраку не приходилось нетерпеливо стучать ногой по полу или смотреть на часы между словами. И вообще, можно считать слова словами, если они в голове? Призрак сморкается в носовой платок, который явно видал и лучшие эпохи, и говорит, что он, призрак, будучи живым в мире одушевленных людей, видел, как его младший отпрыск, сын, больше всех на него похожий, самый для него чудесный и пугающий, сам становился фигурантом, ближе к смерти. К его смерти, а не к смерти сына, поясняет призрак. Гейтли задается вопросом, обидно ли призраку, когда он иногда мысленно называет его «оно». Призрак разворачивает и изучает использованный платок, точь-в-точь как обычный живой человек, который не может удержаться и не посмотреть на содержимое платка, и говорит, ничто на земле и других уголках Вселенной не сравнится с ужасом при виде того, как твой собственный отпрыск открывает рот, но не может издать ни звука. Призрак говорит, что это очерняет все воспоминания конца одушевленной жизни – как сын все дальше уходил на периферию кадра жизни. Призрак признается, что какое-то время в молчании мальчика винил его мать. Но какой прок в пустых обвинениях, говорит он, кажется, размыто пожимая плечами. Гейтли вспоминает, как бывший военный полицейский объяснял матери Гейтли, почему это она виновата, что его уволили с консервного завода. «Обида – главная беда» – еще одно клише бостонских АА, в которое Гейтли начал верить. Других винить – себя дурить. Хотя он и не отказался бы остаться на пару минут наедине с Рэнди Ленцем в комнате без дверей, когда поправится и встанет на ноги. Призрак вдруг оказывается на стуле откинувшимся, перенеся вес на копчик и скрестив ноги по-эрдедевски, в такой позе, словно из высшего общества. Он говорит: только представь этот ужас – провести все одинокое кочевое детство на Юго-Западном и Западном побережьях, безуспешно пытаясь убедить отца в том, что ты вообще существуешь, стараясь изо всех сил, чтобы он услышал и увидел тебя, но все же недостаточно, отчего просто превращаешься в экран, на который он (отец) проецирует собственные неудачи и ненависть к себе, в результате чего тебя так и не видят, как бы ты ни размахивал руками в спиртной дымке, так что во взрослом возрасте ты по-прежнему несешь на себе влажную дряблую тяжесть неудачи даже хотя бы по-настоящему докричаться до него, несешь все одушевленные годы на все более сутулых плечах – только для того, чтобы обнаружить, ближе к концу, что твой собственный ребенок сам в итоге стал пустым, замкнутым, беззвучным, пугающим, немым. Т. е. что его сын стал тем, кем, боялся он (призрак), он сам (призрак) был в детстве. Глаза Гейтли закатываются. Мальчик, который старался во всем, все делал успешно и с природным несутулым изяществом, недостающим самому призраку, и которого призрак всегда готов был видеть, и слышать, и всячески демонстрировать, что его (сына) видят и слышат, этот сын постепенно все больше и больше замыкался, под конец жизни призрака; и больше никто в нуклеарной семье призрака и сына этого не видел и не признавал – того, что изящный и чудесный мальчишка исчезал прямо у них на глазах. Они смотрели, но не видели его невидимости. И слушали, но не слышали предостережений призрака. На лице у Гейтли снова легкая натянутая отсутствующая улыбка. Призрак говорит, что нуклеарная семья решила, будто он (призрак) стал неуравновешенным и путал мальчика с собой же из своего (призрака) детства или с отцом отца призрака – черствым бесчувственным человеком, который, согласно семейной мифологии, «довел» отца призрака «до бутылки», нереализованного потенциала и раннего кровоизлияния в мозг. Ближе к концу он начал втайне бояться, что его сын экспериментирует с Веществами. Призрак без конца поправляет очки. Призрак почти с горечью заявляет, что каждый раз, когда он вставал перед ними и размахивал руками, чтобы привлечь внимание к тому, что его самый младший и многообещающий сын исчезает, они думали, что его возбуждение означает, будто у него поехала крыша от употребления Wild Turkey и ему стоит лечь в клинику, опять, в который раз. В этот момент Гейтли начинает прислушиваться. Где-то здесь в этом неприятном и запутанном сне может, наконец, появиться какой-то смысл. – Ты пытался протрезветь? – думает он, скосив глаза на призрака. – Больше раза? Самодеятельность 343? А ты когда-нибудь Смирялся и Приходил? Призрак поглаживает длинный подбородок и говорит, что все последние девяносто дней своей одушевленной жизни провел совершенно трезвым, без устали работая, чтобы создать среду, посредством которой он мог бы просто общаться со своим немым сыном. Чтобы выдумать чтото такое, что одаренный мальчишка не смог бы так просто покорить и двинуться дальше, на новое плато. Что-то такое, что мальчишка полюбил бы так, что открыл бы рот и заговорил – даже если только для того, чтобы попросить еще. Игры не помогали, специалисты не помогали, переодевания в специалистов не помогали. Его последняя надежда: развлечение. Создать что-то настолько чертовски захватывающее, что оно предотвратит падение молодого «я» в утробу солипсизма, ангедонии, смерти заживо. Волшебно-развлекательную игрушку для маленького ребенка, который все еще жил где-то внутри мальчика, чтобы глаза его засияли, а беззубый рот невольно открылся, чтобы засмеяться. Чтобы, как говорится, он не уходил «в себя». Ведь утроба работает в двух направлениях. Способ сказать МНЕ ОЧЕНЬ, ОЧЕНЬ ЖАЛЬ, чтобы тебя услышали. Мечта всей жизни. Исследователи, фонды и распространители не понимали, что главным его желанием было – развлекать. Гейтли не настолько охвачен агонией и лихорадкой, чтобы не распознать мерзкую жалость к себе, – не важно, у человека или призрака. Как в слогане «Я горькими слезами плачу, плачу и плачу за выпивку». При всем уважении, не очень-то верится, что призрак мог оставаться трезвым, если ему нужно было протрезветь, учитывая комбинацию абстрагирования и настроя «какая-трагедия-никто-меня-не-понимает», которую он выдает, во сне. Он был трезв как менонитский портной 89 дней кряду, до самого обрыва жизни, уверяет призрак, теперь снова с беззвучного кардиомонитора, хотя из-за праведной евангелической истовости бостонских АА собрания он посещал пунктирно. А уж их безвкусных клише и презрения к абстрагированию он и вовсе терпеть не мог. Не говоря уже о сигаретном дыме. Атмосфера на собраниях была как за покерным столом в аду – дымом накурено, матом наругано. С таким он остался впечатлением. Призрак прерывается и говорит, что уверен, что Гейтли с трудом скрывает любопытство, преуспел ли призрак в съемках развлечения без фигурантов и настолько захватывающего, что даже такой замкнутый фигурант, как мальчишка, засмеялся и просил еще. Насчет отцовских фигур – на протяжении нескольких последних трезвых месяцев Гейтли всеми силами старался подавить непрошенные воспоминания о его собственных мрачных разговорах и взаимодействиях с военным полицейским. Призрак на мониторе переламывается в поясе так, что его перевернутое лицо оказывается всего в 1 см от лица Гейтли – лицо призрака в два раза меньше лица Гейтли и ничем не пахнет, – и горячо возражает, что Нет! Нет! Любой разговор или взаимодействие лучше, чем ничего, уж ему можно поверить, что даже самый ужасный из с души воротящих межпоколенческих разговоров лучше, чем отстранение и скрытость любой из сторон. Похоже, призрак не видит разницы между обычными мыслями Гейтли и внутренним голосом, которым он как бы думает призраку. Плечо вдруг посылает в мозг такую невыносимую вспышку боли, что Гейтли боится, что обосрется в койке. Призрак охает и чуть не падает с монитора, как будто действительно абсолютно сопереживает декстральную вспышку. Гейтли задается вопросом, неужели призраку приходится терпеть ту же боль, что и Гейтли, чтобы слышать его внутренний голос и вести с ним беседу. Даже во сне это была бы самая высокая цена, которую кто-либо платил за то, чтобы поговорить с Д. У. Гейтли. А может, боль должна придать весомости некоему аргументу Болезни в пользу Демерола, который собирался привести призрак. Гейтли почему-то кажется неловким и глупым спрашивать у призрака, кто его послал, Высшая Сила или, может, Болезнь, так что вместо того, чтобы думать призраку, он просто фокусируется на том, чтобы притвориться, будто задается вопросом, зачем призраку тратить, наверное, целые месяцы совокупного призрачного времени, порхая по больничной палате и демонстрируя пируэты с фотографиями крунеров и иностранными банками газировки на потолке какого-то наркомана, о котором он раньше слыхом не слыхивал, вместо того чтобы просто квантануть к этому самому предполагаемому младшему сыну, замереть на несколько призракомесяцев и попробовать поговорить, собственно, с гребаным сыном. Хотя, наверное, если сын увидит привидение или призрака покойного органического отца, то у него крыша поедет, может, в этом фишка. Судя по тому, чем поделился призрак, сын его не сказать чтобы особенно твердо держит в руках старый добрый ментальный джойстик. Конечно, это если предположить, что немой сын-фигурант вообще существует, если предположить, что это все не просто попытка Болезни заболтать Гейтли, чтобы подначить на укольчик Демерола. Он пытается сфокусироваться на всем этом, а не на воспоминании об ощущениях теплой волны предельно прекрасного самочувствия от Демерола, воспоминании о комфортном стуке подбородка о грудь. Или воспоминании о каких-нибудь разговорах с маминым сожителем – военным полицейским в отставке. Одна из самых высоких цен трезвости – ты не можешь не вспоминать то, что вспоминать не желаешь, см. напр. Юэлла и его грандиозное жульничество в нежном возрасте. Бывший военный полицейский называл маленьких детей и младенцев «спиногрызами». Без всякой ворчливой симпатии. Полицейский заставлял маленького Дона Гейтли носить пустые бутылки «Хайнекена» в пункт приема по соседству и затем тащить задницу с выручкой назад, засекая время по хронометру ВМС США. Дон не помнил, чтобы полицейский хоть раз поднимал на него руку. И все же Гейтли его боялся. Военный полицейский избивал его мать почти на ежедневной основе. Самое опасное время для матери было между восьмым и десятым «Хайнекеном». Когда военный полицейский швырял ее на пол и сосредоточенно присаживался рядом, выбирая места и очень сосредоточенно нанося удары, он становился похож на рыбака, который тащит на борт ловушку для омаров. Он был немного ниже миссис Гейтли, но широкоплечий и очень мускулистый, и гордился своими мускулами, ходил без майки везде где только можно. Или там в военной футболке-безрукавке цвета хаки. У него были гантели, блины и скамья для штанги, и он учил маленького Дона Гейтли азам тренировок со свободными весами, с особым упором на расчет и поддержание формы, чтобы не просто бестолково тягать штангу потяжелей. Блины были старые и в смазке, и надписаны дометрически. Военный полицейский в любом деле был аккуратным и расчетливым – это у Гейтли почему-то стало ассоциироваться с блондинами. Когда Гейтли, в десять лет, начал жать от груди больше, чем полицейский, полицейский пришел не в лучшее расположение духа и перестал страховать Гейтли. Свои повторы и вес военный полицейский обстоятельно заносил в маленький блокнот, прерываясь после каждого подхода. Перед тем, как писать, он всегда облизывал кончик карандаша – эту привычку Гейтли до сих пор считает отвратительной. В другой блокнотик полицейский записывал дату и время употребления каждой бутылки «Хайнекена». Он был из тех людей, для которых невероятно обстоятельный учет равнялся контролю. Иными словами, он был по природе крохобором. Гейтли это осознал в очень раннем возрасте, и что все это хрень собачья и вообще попахивает безумием. Вполне возможно, что полицейский был безумен. Обстоятельства, при которых он ушел с флота, были, типа, – сомнительные. Невольно вспомнив полицейского, Гейтли также вспоминает – и сам не знает, почему, и ему становится совестно, – что никогда не спрашивал насчет полицейского у матери, и с какого хрена этот ублюдок вообще с ними живет, и любит ли она его, и за что она его любит, если он валил ее на пол и метелил на более-менее ежедневной основе просто годами, блядь. Усиливающиеся оттенки розового за закрытыми веками Гейтли – от того, что в больничной палате все светлее, когда свет за окном становится лакричным и предрассветным. Гейтли лежит под опустевшим кардиомонитором и храпит так громко, что дрожат и звенят перила с обеих сторон койки. Когда полицейский спал или уходил, Дон Гейтли и миссис Гейтли не обменивались о нем ни словом. Это он помнит точно. Они не просто никогда не обсуждали его, или его блокноты, или штангу, или хронометр, или избиения миссис Гейтли. Не упоминалось само его имя. Военный полицейский много работал по ночам – доставлял на грузовике сыр и яйца в «Чиз Кинг Инк», пока его не уволили за кражу и перепродажу головок «Стилтона», потом какое-то время на почти полностью автоматизированной консервной линии, где дергал за рычаг и из сотен патрубков в сотни открытых консервных банок с неописуемым хлюпаньем шлепался новоанглийский чаудер, – и всякий раз, когда военный полицейский уходил на работу или еще куда, дом казался Гейтли другим миром: казалось, вместе с собой полицейский уносил за порог саму идею своего существования, и не просто оставлял Дона и его мать, а оставлял их одних, вместе, по ночам – она на диване, он на полу, оба постепенно теряют сознание перед последними сезонами телевизионного эфирного вещания. Особенно сильно Гейтли пытается теперь не анализировать, почему ему никогда не приходило в голову заступиться и оттащить полицейского от матери, даже когда он стал жать больше полицейского. Аккуратные ежедневные избиения казались на странный эмпатический манер не его ума делом. Он вообще редко что-то чувствовал, вспоминает Гейтли, когда тот бил ее. Военный полицейский абсолютно не стеснялся бить мать на глазах у Гейтли. Как будто все негласно договорились, что в эти дела Бимми нос не сует и точка. Когда он был совсем маленький, то убегал из комнаты и плакал, вроде бы припоминает он. Но к определенному возрасту он просто делал телевизор погромче, даже не оглядываясь на избиение через плечо, смотрел «Чирс!». Иногда уходил из комнаты, шел в гараж и тягал железо, но именно уходил, а не сбегал. Когда он был маленьким, то иногда слышал скрип пружин и звуки из их спальни, иногда под утро, и беспокоился, что полицейский бьет ее прямо в постели, но в какой-то момент, хотя его никто и не отводил в сторонку и не проводил беседу, сам понял, что звуки вовсе не означали, что ей больно. Хотя схожесть звуков боли на кухне и гостиной и звуков секса через асбестовую фибролитовую стену спальни беспокоит Гейтли, теперь, когда он вспоминает, и это еще одна причина, почему он подавляет эти воспоминания, когда не спит. Летом военный полицейский без майки – и бледный, из-за неприязни блондинов к солнцу – сидел на кухоньке, за кухонным столом, твердо установив ноги на плитку под дерево, в бандане на патриотическую тематику на голове, и вел в блокнотике учет «Хайнекенов». Прошлый квартирант когда-то кинул в кухонное окно что-то тяжелое и расхерачил его, так что оно не закрывалось до конца и мухи летали как к себе домой. Гейтли в детстве иногда сидел на кухне с военным полицейским; подвески машинок гораздо лучше реагировали на плитку, чем на кочковатый ковер. Гейтли вспоминает, мучаясь от боли, бултыхаясь в пузырьках под самой крышкой сна, как аккуратно и необычно полицейский расправлялся с мухами, залетающими на кухню. Он обходился без мухобойки или свернутого «Геральда». У него были быстрые руки, у полицейского, – толстые, белые и быстрые. Он хлопал, стоило им подлететь к столу. Мух. Но очень расчетливо. Не так, чтобы убить. В этом деле он был очень расчетлив и сосредоточен. Он хлопал их так, чтобы обездвижить. Затем очень аккуратно подбирал и отрывал крылышко или, типа, лапку, что-то важное для полета. Подносил крылышко или лапку к бежевой кухонной урне, очень нарочито нажимал педаль, чтобы поднять крышку, и, подавшись вперед, отправлял крылышко или лапку в мусор. Воспоминание незваное и очень яркое. Затем полицейский мыл руки в кухонной раковине с какой-то стандартной зеленой жидкостью для мытья посуды. Саму покалеченную муху он игнорировал и позволял наматывать бешеные круги на столе, пока она не застревала в липком пятне или не падала на пол. Гейтли в мельчайших приснившихся деталях снова переживает разговор с полицейским, в котором тот после где-то пяти «Хайнекенов» объясняет, что покалеченная муха гораздо эффективней, чем убитая, для проблемы с мухами. В липком пятне высохшего «Хайнекена» застряла муха и баламутила крылом, а полицейский объяснял, что хорошенько покалеченная муха по-мушиному кричит от страха и боли. Люди вопли покалеченной мухи услышать не могут, но можешь мне поверить, спиногрыз жирный, другие мухи слышат отлично, и от криков покалеченных соплеменников держатся подальше. К моменту, когда полицейский опускал голову на большие бледные руки, чтобы перехватить пару минуток сна среди бутылок «Хайнекена» на разогретом солнцем кухонном столе, на том уже было несколько мух, застрявших в каплях или нарезающих круги, иногда странно подпрыгивая, пытаясь взлететь с одним крылом или без крыльев. Наверное, они были в Отрицании, эти мухи, относительно своего состояния. Если муха падала на пол, Гейтли склонялся прямо над ней на карачках, опуская большое красное ухо как можно ближе к мухе, прислушиваясь, наморщив большой розовый лоб. От чего Гейтли некомфортно больше всего, когда он начинает пытаться проснуться в лимонном свете настоящего больничного утра, так это от того, что он не может вспомнить, чтобы избавил покалеченных мух от страданий, хоть раз, когда полицейский отрубался, не может мысленно увидеть, как наступает на них, или заворачивает в бумажное полотенце и смывает в унитаз, или хоть что-нибудь, но чувствует, что наверняка это было; почему-то кажется жизненно важным суметь вспомнить, что он не только безучастно стоял на карачках среди машинок-трансформеров и пробовал расслышать тонкие мучительные вопли, очень сосредоточенно вслушиваясь. Но, хоть убей, кроме того, как он слушает, больше ничего он вспомнить не мог, и его должен бы разбудить уже один мозговой стресс от попыток выдавить воспоминание поблагородней, вдобавок к декстральной боли; но он так и не просыпается в своей большой колыбели, пока реалистичный сон-воспоминание не перетекает в мерзкий выдуманный сон, где он в камвольном пальто Ленца очень аккуратно и обстоятельно склоняется над распростертым телом канашки в гавайском наряде, головой которого размеренно бил в лобовое стекло, оперевшись здоровой левой рукой на теплый гудящий капот, придвигается к самой искалеченной голове, ухом к окровавленному лицу, очень сосредоточенно вслушиваясь. Голова открывает красный рот. Мокрый рывок, с которым Гейтли наконец просыпается, коробит плечо и бок и накидывает на него желтую пелену боли, от которой он чуть не кричит в свет из окна. В двадцать лет в Мэйдене он где-то с год в основном ночевал в самодельном лофте в общежитии одного мэйденского училища для дипломированных медсестер с закоренелой наркоманкой – будущей медсестрой, в лофте под самым потолком, полтора метра высотой, забраться в который можно было только по пятиступенчатой настенной лестнице, и каждое утро Гейтли просыпался от какого-нибудь кошмара, садился рывком и бился головой о потолок, пока через какоето время в том месте в потолке не появилась перманентная вмятина, а у него на изгибе лба – плоская шишка, которую он чувствует до сих пор, лежа в палате, моргая и схватившись за голову здоровой левой рукой. На секунду, моргая и раскрасневшись от утренней температуры, он думает, что видит на прикроватном стуле Грозного Фрэнсиса Г., со свежевыбритым подбородком с клочками салфеток, основательно усевшегося, с медленно поднимающимися под чистой белой футболкой старческими обвисшими сиськами, угрюмой улыбкой под синими трубками, незажженной сигарой между зубов и словами: «Ну что, пацан, ты хотя бы еще по эту сторону земли, есть что-то хорошее, ёк-макарёк. И ты, сталбыть, еще трезвый?» – говорит Крокодил спокойно, исчезая и потом так и не появляясь, сколько ни моргай. На самом деле силуэты и голоса в палате принадлежат всего лишь трем белофлаговцам, которых Гейтли не знал или почти не общался, но которые, видимо, заскочили к нему по пути на работу, чтобы посопереживать и поддержать, – Баду О., Гленну К. и Джеку Дж. Гленн К. днем носит серый комбинезон и сложный ремень с инструментами специалиста по холодильным установкам. – А что за мужик в шляпе сидит в коридоре? – спрашивает он. Гейтли панически мычит, словно изображая фонему и. – Высокий, приодетый, хмурый, надутый, с поросячьими глазками, в шляпе. Как будто из госслужбы какой. Черные носки и коричневые туфли, – говорит Гленн К., показывая на дверь, где иногда мелькала зловещая тень шляпы. Зубы Гейтли на вкус давно не чищенные. – С таким видом, будто обосновался надолго, обложился спортивными журналами и едой на вынос самых разных культур, старина, – говорит Бад О., у которого история еще задолго до прихода Гейтли такая, что однажды во время провала в памяти, из-за которого он и Пришел, он так врезал жене, что сломал ей нос и загнул его набок, и позже просил никогда не выправлять, для ежедневного визуального напоминания, как низко он может пасть из-за алкоголя, поэтому миссис О. ходила с носом, размазанным по левой щеке, – Бад О. приложил ее левым кроссом, – пока УРОТ не направил ее в Ал-Анон, благодаря заботе и поддержке которого она наконец посоветовала Баду О. пиздовать к хренам собачьим, и выпрямила нос как надо, и ушла от Бада к парню в сандалиях «Биркенсток» из Ал-Анон. От ужаса у Гейтли кишки разжижились: слишком хорошо он помнил коричневые туфли, поросячьи глазки, стетсон + перышко и слабость к кухням третьего мира одного безжалостного помпрокурора из Ревира. Он продолжает жалостливо мычать. Не зная, как поддержать, белофлаговцы какое-то время пытаются подбодрить Гейтли анекдотами про ЦИРК. «ЦИРКом» они называют АлАнон, который среди бостонских АА известен как «Церковь извечной расплаты и кровожадности». – Что такое рецидив в Ал-Аноне? – спрашивает Гленн К. – Приступ сострадания, – говорит Джек Дж., у которого какой-то нервный тик на лице. – Ну а какое в Ал-Аноне приветствие? – спрашивает Джек Дж. в ответ. Все трое замолкают, а потом Джек Дж. прикладывает тыльную сторону ладони ко лбу и мученически вскидывает ресницы к навесному потолку. Все трое ржут. Откуда им знать, что если Гейтли засмеется по-настоящему, то у него все швы на плече разойдутся. Половину лица Джека Дж. время от времени сводит гримасой муки, которая никак не затрагивает вторую половину, – от этого Гейтли всякий раз пробивает нервный озноб. Бад О. неодобрительно качает пальцем Гленну К., изображая рукопожатие Ал-Анон. Гленн К. долго пародирует, как мамочка из Ал-Анон наблюдает, как ее сын-алкоголик марширует на каком-то параде, и все сильнее и сильнее ярится, что все, кроме ее сына, идут не в ногу. Гейтли закрывает глаза и несколько раз поднимает и опускает грудь, наигранно изображая вежливый смех, чтобы они решили, что достаточно его подбодрили, и свалили уже на фиг. На небольшие грудные движения декстральные области реагируют так, что хочется закусить ладонь от боли. Его как будто окунает под самую поверхность сна большая деревянная ложка, а потом зачерпывает, чтобы его попробовало на вкус что-то гигантское, снова и снова. 18 ноября Год Впитывающего Белья для Взрослых «Депенд» Когда Реми Марат, и Оссовеки, и также Бальбали, все они негативно рапортовали о простывших следах завуалированной исполнительницы, мсье Фортье и Марат ввели в силу наконец самую отчаянную из операций поиска Мастера-развлечения. А именно овладеть членами близкой семьи автора, включая в свете белого дня, если потребуется. Детали этой операции были поручены Марату, ибо мсье Брюйим пребывал теперь погруженным в разрешение технических проблем дальнейших полевых исследований зрительской воли; ибо один из свежеобретенных субъектов исследований – а именно эксцентрично разряженный и чрезвычайно раздражающий бездомный бомж с улиц в белом парике, владевший большими сумками, полнящимися зарубежной кухонной утварью и женским бельем чрезвычайно малого размера – оказался отделявшим и пропихивавшим под запертую дверь помещения кладовки отделенные пальцы второго свежеобретенного субъекта исследования – а именно крайне ослабевшего или наркозависимого мужчины, разряженного в костюм нескладной женщины иного пола, владевшего неоднократными сумочками подозрительного происхождения, – нежели пальцы себя, оскверняя тем самым статистику полевого исследования Брюйима в такой степени, что мсье Фортье был понукан размыслить, позволить ли Брюйиму исполнить летальное техническое собеседование опарикованного заменителя пальцев по причине исключительно гнева. Основным же образом, гряло техническое собеседование важности величей этого, в городе Фениксе на далеком юге США – городе, название которого служило Фортье источником веселья и куда он передислоцировался прежде надвижения циклона, на встречу с мадемуазель Лурией П, тем самым доверив поручение деталей предварения овладения усмотрению Реми Марату. Марат, коий принял свои решение и жребий, делал что мог в его силах. Прямой приступ академии тенниса представлял собой невозможность. AFR не страшились в этом полушарии ничего, исключая высокие и крутые склоны. Их штурм обязан быть косвенным. Понеже в предварение требовалось овладеть и заменить теннисных детей Квебека, уже тогда известных AFR как направляющиеся на землю США для банкетного соревнования с теннисными детьми сей академии. Марат избрал юного Бальбали о двух ногах – однако парализованных и липко усохших, обеих, – повести полевой расчет AFR, порученный перехватить провинциальных игроков. Марат, он остался в лавке Кембриджа Антитуа, временами удаляясь на джазовые вечера близлежащего ресторана Райла. Бальбали повел модифицированный фургон «Доджа» к северу, в метель снегом. Они миновали П для КП «Понго» в Метуэне Массачусетса. Они поместят огромное зеркало на обезлюженной дороге и введут теннисный автобус в блажь необходимости покинуть дорогу во избежание стычки; введут в блажь его свои же фары. Старый трюк FLQ. Две команды в фургонном кузове собрали компоненты зеркала. Бальбали было пресечено останавливаться для сборки; в Выпуклости снегопад сильнее ввиду вентиляторов юга. Некогда былое Монпелье в Вермонте располагалось меж зон сброса ЭВД, но потерпело скверные осадки из региона Шамплейн и осталось незаселенное и призрачно-белое от снегов. Бальбали позволил в Монпелье краткую остановку на финальную сборку и смену мешков теми, кого гнело недержание. Бальбали торопился к былому расположению Сейнт-Джонсбери, где поперек южноведущих полос межштатной трассы № 91 США полагалось укрепление зеркала. Бальбали не жаловался, что в снегу дороги не виднелось признаков дороги. Он никогда не жаловался. Они прибыли загодя, к югу от ПКП, за которым Provincial Autoroute № 55 становился межштатной трассой № 91. Воцарился краткий период нервозности, когда открылось, что затерялось приспособление зрения в ночи для бинокля. Бальбали же сохранял поверх плечей голову, и оно обрелось вспять. По плану следовало перехватить команду игроков в пути и позволить AFR заменить их след. Марат обещал измыслить непогрешимую уловку, дабы объяснить коляски и великовозрастные бороды лжеигроков. Пока они ожидали прибытия детских теннисистов своей страны на ПКП, в фургоне не курили. Автобус был задержан на ПКП на несколько минут. Автобус был большим и чартерным, и казался теплым внутри. Прямоугольник направления над лобовым стеклом отображал английское слово для «чартерного». Если автобус переживет сворот от зеркала трассы и останется движим после аварии сворота, его надлежит вести Бальбали. Настал краткий спор, кому надлежит вести фургон, ибо Бальбали отвергал бросать фургон на произволье, даже буде автобус движим. Буде же автобус недвижим, фургон сумеет разместить не более шестерых юниорских ребенков как выживших. Прочим позволят сгинуть во имя leur rai pays *. Бальбали, он не выказывал предпочтения того или иного. Гейтли снилось, что он с жилицей Эннет-Хауса Джоэль ван Дайн в каком-то южном мотеле, на ресторане которого висит табличка с примитивной надписью «ЕДА», на американском юге, в разгар лета, нестерпимо жарко, листва за сломанным экраном на окне – иссушенного цвета хаки, воздух глянцевый из-за жары, вентилятор на потолке вращается на подержанной скорости, кровать – роскошная, с пышным балдахином на четырех столбиках, высокая и мягкая, с узелковым покрывалом, Гейтли лежит на спине с горящим от боли боком, а новенькая Джоэль в. Д. слегка приподнимает вуаль, чтобы слизнуть пот с его век 1 Их райской страны (фр.). и висков, шепчет так, что вуаль трепещет и обвевает его, обещая вечер почти смертельных удовольствий, раздеваясь у изножья старой высокой кровати, медленно, ее свободная летняя одежда влажная от пота и легко соскальзывает на голый пол, и невероятное женское тело, нечеловеческое тело, такое тело, которое Гейтли раньше видел только со скрепкой в животе, тело как выигрыш в лотерее; и на кровати с четырьмя столбиками вырастает пятый, так сказать, высота которого после долгой спячки заслоняет фигуру голой новенькой; и потом, когда она выходит из пульсирующей тени, наклоняется и интимно прижимается лицом своего нечеловеческого тела к его лицу, она снимает вуаль, и на убийственном теле под вуалью оказывается историческая личина гребаного Уинстона Черчилля, в комплекте с сигарой, брылями и бульдожьим оскалом, и от омерзения и шока тело Гейтли каменеет, из-за чего его будит боль и он пытается рывком вскочить, из-за чего, в свою очередь, наступает такой взрыв боли, что он за малым не теряет сознание снова и лежит с закатившимися глазами и круглым ртом. Гейтли также бессилен перед воспоминаниями о пожилой даме, которая была их соседкой, когда они с матерью жили под одним кровом с военным полицейским. Миссис Уэйт. Мистера Уэйта не было. Заляпанное окно в маленьком пустом гараже, где полицейский держал спортинвентарь, выходило прямо на заброшенный колючий садик миссис Уэйт, который она держала на узкой полоске между двумя домами. К благосостоянию своего дома миссис Уэйт относилась, скажем так, довольно равнодушно. На фоне дома миссис Уэйт дом Гейтли выглядел как ТаджМахал. Что-то с миссис Уэйт было не так. Родители не говорили, что, но запрещали детям играть у нее во дворе и звонить в ее дверь в Хэллоуин. Гейтли так толком и не понял, что с ней якобы не так, но маленькое жалкое районное коллективное бессознательное страдало от чего-то зловещего в миссис Уэйт. Мальчишки постарше по ночам проезжали по ее газону и кричали какую-то матерную херню, которую Гейтли так и не смог разобрать. Мальчишкам помладше казалось, что они все разгадали: они были уверены, что миссис Уэйт – ведьма. Да, в ней действительно было что-то ведьмовское, но как и в любой женщине за пятьдесят, нет? Но главное – она хранила в своем маленьком гараже банки с соленьями, которые закручивала сама, буро-зеленую вязкую безымянную вегетоидную жижу в банках из-под майонеза на стальных стеллажах – с ржавыми крышками и обросшие пыльной бородой. Младшие как-то раз пробрались в гараж, разбили несколько банок, украли одну и в смертельном ужасе убежали, чтобы разбить ее где-нибудь еще и снова убежать. Они на слабо катались на великах по самым углам ее газона по коротким диагоналям. Рассказывали друг другу байки, как видели, что миссис Уэйт в остроконечной шляпе поджаривала пропавших без вести детишек с фоток на пакетах с молоком и разливала их сок в банки. Некоторые из самых старших младших даже пробовали неизбежный прикол с бумажным пакетом с собачьим дерьмом, который подбрасывали на ее порог и поджигали. Тот факт, что миссис Уэйт никогда не жаловалась, почему-то лишь укреплял подозрения. Она редко выходила из дома. Миссис Гейтли так и не объяснила, что с миссис Уэйт не так, но строгонастрого запрещала Дону к ней лезть. Будто она была в какой-то, это, позиции устанавливать запреты. Гейтли не лез к банкам миссис Уэйт и не катался по ее газону, и особо не слушал байки про ведьм, ведь к чему бояться и презирать ведьм, когда у тебя прямо за кухонным столом сидит старый добрый военный полицейский. Но он все равно ее побаивался. Однажды вечером увидев ее отекшие глаза в заляпанном гаражном окне, когда он ушел от избиения миссис Гейтли потягать железо, он закричал и чуть не уронил гриф штанги себе на кадык. Но за долгое детство с малым количеством раздражителей на Северном побережье у него с миссис Уэйт постепенно вроде как завязались отношения. Она ему никогда особо не нравилась; не сказать, что она была такой милой, но непонятой пожилой дамой; не сказать, что он бегал к ней в обветшавший дом, чтобы доверить свои секреты, или говорить по душам. Но раз или два он, наверное, к ней заходил при обстоятельствах, которые уже не помнит, и сидел у нее на кухне, о чем-то разговаривал. Она была в своем уме, миссис Уэйт, и, судя по всему, очень сдержанная, и нигде не было видно остроконечной шляпы, хотя в доме чем-то воняло, и у миссис Уэйт были распухшие лодыжки с венами и маленькие белые крошки такой засохшей слизи в уголках рта, и где-то миллион газет, стопки которых плесневели по всей кухне, и, по сути, пожилая дама излучала ту смесь непривлекательности и уязвимости, от которой так и хочется быть жестоким. С ней Гейтли никогда не был жестоким, но и не сказать, что он ее любил или типа того. В основном в те пару раз, когда Гейтли к ней заходил, военный полицейский разливал чаудер по консервам, а мать вырубалась в собственной рвоте, которую придется мыть кому-нибудь другому, и Гейтли, пожалуй, хотел как-то выразить детскую обиду и поступить наперекор жалким запретам миссис Г. Из того, чем угощала миссис Уэйт, он почти ничего не ел. Она ни разу не угощала вязкой субстанцией из банок. Его воспоминания о том, что они обсуждали, расплывчатые. Она повесилась, в итоге, миссис Уэйт – то бишь стерла свою карту, – а так как стояла осень и было холодно, нашли ее, наверное, только через несколько недель. Нашел ее не Гейтли. Обнаружил ее через несколько недель после восьмого или девятого дня рождения Гейтли парень, который снимал показания счетчиков. По какому-то стечению обстоятельств день рождения Гейтли был в ту же неделю, что и еще у нескольких ребят в районе. Обычно Гейтли отмечал у каких-нибудь других ребят, которые устраивали праздник. Шляпы и «Твистер», кассеты «Люди Икс», торт на одноразовой посуде «Чинетт» и прочее. Пару раз миссис Гейтли была в состоянии прийти. Оглядываясь назад, Гейтли невольно понимает, что родители других детей позволяли ему отмечать с ними потому, что жалели его. Так вот на каком-то празднике непьющих соседей, частично посвященном его восьмому или девятому дню рожденья, вспоминает он, миссис Уэйт вышла из дома, и позвонила в дверь непьющих соседей, и принесла праздничный торт. На день рожденья. Добрососедский жест. Насчет ежегодного большого праздника Гейтли проговорился за разговором у нее на кухне. Торт был неровный и слегка завалившийся набок, но из темного шоколада, украшенный четырьмя именами курсивом и явно испеченный с любовью. Миссис Уэйт избавила Гейтли от унижения и не написала на торте только его имя, как если бы торт был только для него. Но он был для него. Миссис Уэйт пришлось долго копить, чтобы испечь торт, знал Гейтли. Он знал, что она курила как паровоз, и ей пришлось на несколько недель отказаться от сигарет, чтобы на что-то скопить; она не говорила ему, на что; когда она отказывалась говорить, пыталась подмигнуть страшными глазами; но он видел банку из-под майонеза, полную четвертаков, на стопке газет, и долго боролся с соблазном стащить ее, и победил. Но только где-то девять свечей на торте, который мама-хозяйка внесла в комнату, и то, что паре ребят исполнялось где-то двенадцать, было тайным намеком, кому на самом деле предназначался торт. Мама-хозяйка взяла торт у миссис Уэйт в пороге и поблагодарила, но не подумала пригласить ее войти. Гейтли в «Твистере» в гараже был в такой позиции, что видел, как миссис Уэйт возвращается домой через улицу, медленно, но расправив плечи, с прямой спиной и чувством собственного достоинства. Многие дети подошли к дверям гаража посмотреть: раньше миссис Уэйт редко видели вне дома и никогда – за пределами участка. Непьющая мама внесла торт в гараж и сказала, что это Трогательный Жест от миссис Уэйт, которая живет напротив; но не разрешила никому попробовать или даже подойти задуть девять свечей. Все свечи были разные. Они прогорели так, что прежде, чем потухли, запахло жженой глазурью. Скособоченный торт так и стоял в углу чистого гаража. Гейтли не стал портить праздник непьющей маме и другим детям и не съел кусочек торта; даже близко к нему не подошел. Он не участвовал в увлеченном смаковании, из каких медицинских отходов или остатков жареных детей испечен торт, но и не заступился и не оспаривал возможное наличие яда в рецептуре. Прежде чем праздник достиг кульминации и дети, которым что-то подарили, развернули подарки, непьющая мама, когда думала, что никто не видит, унесла торт на кухню и выбросила в мусорную корзину. Гейтли вспоминает, что торт, видимо, приземлился вверх ногами, потому что, когда он украдкой зашел на кухню и заглянул в корзину, увидел корж без глазури. Миссис Уэйт исчезла в своем доме задолго до того, как мама выкинула торт. Не может быть, чтобы она видела, как мама унесла нетронутый торт в дом. Спустя пару дней Гейтли стащил из «Стор 24» пару пачек «Бенсон & Хеджес 100s» и подложил в почтовый ящик миссис Уэйт, где уже накапливались рекламная макулатура и коммунальные счета. Иногда он звонил в ее дверь, но так больше ее и не видел. Ее звонок не звенел, а жужжал, вспоминает он. Спустя неопределенное количество недель после этого ее нашел раздраженный работник, пришедший снять показания счетчиков. Обстоятельства ее смерти и обнаружения тела стали очередной мрачной легендой среди мальчишек помладше. Гейтли не настолько увлекался самоедством, чтобы думать, что нетронутый и выброшенный торт как-то связан с самоубийством миссис Уэйт. У всех есть свои личные проблемы, объяснила ему миссис Гейтли, и даже в том возрасте он понимал, о чем она. Не сказать, чтобы он оплакивал миссис Уэйт, или скучал по ней, или хотя бы вообще вспоминал за прошедшие годы. И оттого почему-то еще хуже, что следующий, еще более неприятный горячечный сон с Джоэль ван Дайн происходит, безошибочно и неизбежно, на кухне миссис Уэйт, точь-в-точь той самой, вплоть до стеклянного абажура под потолком с кучей дохлых жуков, переполненных пепельниц, гистограммы стопок «Глоуб», действующего на нервы аритмично протекающего смесителя в раковине и вони – букета плесени и гнилых фруктов. Гейтли на кухонном стуле с деревянной спинкой, на котором обычно сидел раньше, с одной выломанной горизонтальной перекладиной, а миссис Уэйт на стуле напротив, на антигеморройной подушке, которую Гейтли всегда принимал за странный розовый пончик, только во сне ноги Гейтли достают до самой сырой плитки на полу, а в роли миссис Уэйт – жилица Хауса, член УРОТ Джоэль ван Д., только без вуали, и более того – вообще без одежды, то бишь в чем мать родила, роскошная, с тем же потрясающим телом, как и в прошлом сне, только в этот раз с лицом не брылястого британского премьера, а истинной ангелицы, не столько сексуальным, сколько ангельским, словно весь свет мира собрался в форме лица. Или типа того. Оно кого-то напоминает, лицо Джоэль, но Гейтли, хоть убей, не может узнать, кого, и не только потому, что отвлекает нечеловечески роскошное обнаженное тело, потому что сон вовсе не сексуальный. Потому что в этом сне миссис Уэйт, которая Джоэль, – это сама Смерть. То бишь образ Смерти, ее воплощение. Этого никто прямо не говорит; просто само по себе понятно: Гейтли сидит на этой депрессивной кухне и беседует со Смертью. Смерть объясняет, что Смерть происходит не раз, у тебя много жизней, и в конце каждой (в смысле, жизни) тебя убивает женщина и освобождает в следующую жизнь. Гейтли не может до конца понять, это монолог или он спрашивает, а она отвечает, как в каком-то Q & A. Смерть говорит, что эта женщина, которая тебя убивает, в следующей жизни всегда становится твоей матерью. Так все и происходит: он разве не знал? Во сне это знают все на свете, кроме Гейтли, как будто он пропустил школу, когда это проходили, так что теперь с ним приходится сидеть Смерти, обнаженной и ангельской, и все объяснять, очень терпеливо, более-менее как на дополнительных уроках в средней школе Беверли. Смерть говорит, что женщина, которая сознательно или невольно тебя убивает, – это всегда женщина, которую ты любишь, и в следующей жизни она всегда становится твоей матерью. Вот почему мамы так одержимы любовью к своим детям, почему они так стараются, несмотря на свои личные проблемы, сложности или зависимости, почему твое благополучие они ставят выше своего и почему в их одержимой материнской любви всегда имеется такой как бы легкий привкус эгоизма: они пытаются загладить вину за убийство, которое никто из вас не помнит, разве что, может, во снах. Чем дольше Смерть объясняет механику Смерти, тем лучше Гейтли понимает всю эту важную смутную машинерию, но чем лучше понимает, тем ему грустнее, и чем он грустнее, тем более размытой и дрожащей становится голая СмертьДжоэль на розовом пластиковом кольце, пока под конец он уже не видит ее как сквозь какое-то облако света, молочный фильтр, такой же, как дрожащее пятно, сквозь которое младенец видит склонившееся над колыбелью родительское лицо, и Гейтли плачет так, что больно в груди, и просит Смерть освободить его и стать его матерью, и Джоэль то ли кивает, то ли качает прекрасной размытой головой и говорит: Подожди. 20 ноября Год Впитывающего Белья для Взрослых «Депенд» GAUDEAMUS IGITUR Я был в зоопарке. Там не было ни животных, ни клеток, и все же это был зоопарк. Сон напоминал кошмар и разбудил меня раньше 05:00. Марио еще спал, из окна на него падал мягкий свет крошечных огней у подножия холма. Он лежал неподвижно и беззвучно, как всегда, сложив жалкие ручки на груди, – только лилии не хватало. Я заложил за губу щепотку «Кадьяка». Из-за четырех подушек Марио, когда спал, упирался подбородком в грудь. Я все еще мучился от повышенного слюноотделения, и моя единственная подушка была мокрой, причем мне не хотелось включать свет и рассматривать. Я очень плохо себя чувствовал. Что-то вроде тошноты в голове. Казалось, хуже ощущения с утра не придумать. Почти всю неделю я чувствовал себя так, словно мне почему-то хочется плакать, но слезы почему-то остановились в миллиметре от слезовыводящих каналов и не шли дальше. И т. д. Я поднялся и прошел мимо изножья кровати Марио к окну постоять на одной ноге. Оказывается, ночью начался сильный снегопад. Делинт и Барри Лоуч велели мне стоять на левой ноге по пятнадцать минут в день для терапии лодыжки. Бесчисленные мелкие корректировки положения, необходимые для того, чтобы балансировать на одной ноге, задействовали те группы мышц и связки в лодыжке, которые иначе были терапевтически недостижимы. Я всегда чувствовал себя немного подурацки, когда стоял в темноте на одной ноге и ничего не делал. Снег на земле отливал лиловым, но падающий и кружащийся снег был девственно-белым. Белым, как морская фуражка. Я простоял на левой ноге, наверное, минут пять максимум. Госы и КС 344 пройдут через три недели в 08:00 в аудитории КОО 345 БУ. Я слышал, как ночная команда уборщиков катит ведро для швабры куда-то на другой этаж. Это должно быть первое утро без утренних тренировок со Дня Взаимозависимости, и всем разрешили спать до завтрака. Уроков не будет все выходные. Вчера я тоже проснулся слишком рано. Мне все снилось, как ко мне, пока я сплю, на четвереньках ползет Кевин Бэйн.