Дом правительства. Сага о русской революции
Часть 50 из 109 Информация о книге
Збарский хотел пойти по стопам отца, но не знал, какая инженерная специальность этому соответствует. Я пошел на биологический факультет университета. Оказалось, что такого не существует, есть зоологическое и ботаническое отделения. Когда я сказал, что хочу заниматься биологической химией, мне ответили, что такой специальности нет, а есть охотоведение (бывшая зоология позвоночных), рыбное хозяйство (бывшая ихтиология), борьба с вредителями (бывшая энтомология), физиология труда (бывшая физиология животных) и т. д. и физико-химическая биология. По-видимому, не могли придумать, во что ее переделать. Так как эта специальность показалась мне единственной, где сохранилась наука, я подал туда документы и был принят[973]. Работа Збарского в Мавзолее не подлежала марксистскому анализу и публичному обсуждению (сам он называл себя «парасхитом», но официально назывался «сотрудником»). В других науках и искусствах молодые пролетарские специалисты непролетарского происхождения воевали со своими профессорами и – в борьбе за партийный патронаж и право определять ортодоксию – друг с другом. Урбанисты, дезурбанисты, конструктивисты, РАППовцы, АХРРовцы и инженеры по производству серной кислоты проектировали новый мир на развалинах старого. Решающим критерием успеха было одобрение со стороны ЦК партии. Самые успешные революции произошли в аграрной экономике (благодаря прямому вмешательству Сталина) и художественной литературе (вследствие ее чрезвычайной важности и благодаря прямому вмешательству Сталина)[974]. Илья Збарский в студенческие годы Предоставлено И. Б. Збарским Поворот к политике насильственной коллективизации подтвердил победу марксистов Крицмана (изучавших классовое расслоение в деревне) над неонародниками Чаянова (настаивавшими на нерыночной специфике крестьянских хозяйств). Чаянов лишился своего института, отказался от своих взглядов и занялся изучением совхозов. В последний день Первой всесоюзной конференции аграрников-марксистов в декабре 1929 года Сталин должен был поздравить участников и поставить перед ними новые задачи. («При сплошной засоренности фактических с/х работников Чаяновщиной, Челинцевщиной и Кондратьевскими мыслями, – писал Гайстер в письме Крицману, – противопоставить всему этому повседневную агитацию и пропаганду марксизма – большое и ответственное дело».) Вместо этого Сталин заклеймил всех аграрных экономистов и объявил политику ликвидации кулачества как класса[975]. Двадцать первого июня 1930 года Чаянов был арестован как член Трудовой крестьянской партии, организованной его коллегой, профессором Н. Д. Кондратьевым. Партию придумало ОГПУ, но, как часто бывает с инквизициями (расследованиями греховных мыслей), одним из авторов вымысла был сам Чаянов. В его фантастической повести «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии» (1920) в 1930 году представители крестьянской партии должны были войти в правительство, в 1932-м стать большинством, а в 1934-м издать декрет об уничтожении городов. В реальном 1930 году крестьянская утопия десятилетней давности выглядела правдоподобной реакцией на декрет об уничтожении крестьянства. 2 сентября 1930 года Сталин писал Молотову: «Не думают ли господа обвиняемые признать свои ошибки и порядочно оплевать себя политически, признав одновременно прочность Советской власти и правильность метода коллективизации? Было бы недурно». В конечном счете обвиняемым по делу Трудовой крестьянской партии делать этого не пришлось (а обвиняемым по делу Промпартии пришлось). «Подождите с делом передачи в суд кондратьевского «дела», – писал Сталин Молотову 30 сентября. – Это не совсем безопасно». 26 января 1932 года Коллегия ОГПУ приговорила Чаянова к пяти годам лагерей[976]. Крицман подвергся общественной критике за то, что вызвал критику Сталина. Спустя полгода (12 июля 1930 года) он написал Сталину и спросил, действительно ли речь на конференции аграрников-марксистов следует толковать как критику его работы. В январе 1931-го Сталин ответил, что не поддерживает поднятую против него кампанию в прессе. В апреле 1931-го он указал на некоторые ошибки в речи Крицмана на международной аграрной конференции в Риме. Крицман ответил, что его слова были неверно истолкованы и что он следовал указаниям товарища Сталина «не только потому, что считал их для себя вообще обязательными, но и с большой охотой, так как они вполне соответствуют и моему собственному пониманию этих вещей». Культурная революция на аграрном фронте кончилась триумфом собственного понимания Крицмана в той мере, в какой оно соответствовало указаниям товарища Сталина[977]. В литературе монополия авербаховского РАППа дожила до апреля 1932 года. Роль Чаянова играл Воронский, а после дела «Непогашенной луны» – дух Воронского. «Воронщина» превратилась в символ неонародничества, «блинного национализма» и абстрактного гуманизма. Одним из ее позднейших представителей стал Андрей Платонов, противопоставивший дураков и юродивых «целостному масштабу». Как писал Авербах в рецензии на «Усомнившегося Макара»: И Маркс и Ленин не раз, как известно, сравнивали строительство социализма с родами, т. е. с болезненным, тяжелым и мученическим процессом. Мы «рожаем» новое общество. Нам нужно величайшее напряжение всех сил, подобранность всех мускулов, суровая целеустремленность. А к нам приходят с проповедью расслабленности! А нас хотят разжалобить! А к нам приходят с пропагандой гуманизма! Как будто есть на свете что-либо более истинно человеческое, чем классовая ненависть пролетариата, как будто можно на деле проявлять свою любовь к «Макарам» иначе, как строительством тех новых домов, в которых будет биться сердце социалистического человека[978]. В рассказе Платонова есть двусмысленность, заключил Авербах, «но наше время не терпит двусмысленности». Партия «снимает всякую возможность противопоставления «целостных масштабов» «частным Макарам»[979]. Среди пролетарских объединений, оспаривавших право РАППа на монополию марксизма в литературе, был кружок Серафимовича, в который входили Исбах, Парфенов и Ильенков. В день выхода постановления от 22 апреля 1932 года, которое объявило о роспуске пролетарских литературно-художественных организаций в пользу создания «единого союза советских писателей», члены кружка собрались на квартире Серафимовича в Доме правительства. «Что прошло, то прошло, – сказал, по воспоминаниям Исбаха, Серафимович. – Точно исцелились мы от злой лихорадки. А теперь давайте вперед смотреть, как работать будем. А ну – каковы ваши планы, молодые люди? Что вы скажете в свое оправдание?»[980] Культурная революция в литературе закончилась победой частного Макара в той мере, в какой он соответствовал целостному масштабу. За проверку рукописей с точки зрения целостного масштаба отвечало Главное управление по делам литературы и издательств под началом бывшего РАППовца Бориса Волина. Вступая в должность, Волин обещал «решительный поворот в сторону особой классовой бдительности». Два года спустя, 9 апреля 1933 года, он объявил о создании «интегральной цензуры» и репрессиях в отношении нерадивых цензоров[981]. Унификацией литературной продукции занимался ОГИЗ (Объединение государственных книжно-журнальных издательств). 5 августа 1931 года председатель ОГИЗа Артемий Халатов пришел на заседание Политбюро с докладом. Редактор «Известий» Иван Гронский (он жил в первом подъезде, по другую сторону Нового театра от квартиры Халатова) описал произошедшее в своих воспоминаниях: В повестке дня стоял вопрос о работе ОГИЗа. Докладчик – Халатов. Он вошел и встал не там, где положено, а возле другого конца стола, ближе к Сталину. Только Халатов собрался докладывать, Сталин ему бросает: – Почему вы в шапке? Халатов растерялся: – Вы же знаете, я постоянно хожу в этой шапке. – Это неуважение к Политбюро! Снимите шапку! – Но, Иосиф Виссарионович, почему? Я никогда прежде не видел Сталина в таком состоянии. Обычно он был корректен, говорил тихо, а тут – буквально взбешен. Халатов не стал снимать свою злополучную шапку, Сталин вскочил и выбежал из зала заседаний. В полушутливых тонах мы все стали уговаривать Халатова: «Артем, не валяй дурака…» Халатов послушался, стал делать доклад. Вернулся Сталин. Сел. Поднял руку. Молотов, как всегда, объявил, что «слово имеет товарищ Сталин». Короткое выступление генсека сводилось к следующему: «Политическая обстановка в стране изменилась, а мы, мол, этого недоучли. Мне кажется, что ОГИЗ надо разукрупнить. Я предлагаю выделить из ОГИЗа пять издательств». Предложение это было принято. Халатов, таким образом, вышел с заседания никем[982]. Артемий Халатов с Максимом Горьким На самом деле из ОГИЗа было выделено только два издательства (Партиздат и Государственное научно-техническое издательство), а Халатова сняли в апреле 1932 года. Бюрократическая конкуренция сыграла не меньшую роль, чем шапка. Одним из инициаторов выделения Партиздата из ОГИЗа был глава Культпропа ЦК и близкий друг Гронского, Алексей Стецкий. (Вскоре после переезда в Дом правительства Стецкий и Гронский поменялись квартирами: Стецкий въехал в кв. 144, где был прописан Гронский, а Гронский перевез свою более многочисленную семью в кв. 18 в первом подъезде, под квартирой Радека, который часто писал в «Известия» и иногда сопровождал Гронского с работы домой.) Халатов стал начальником Центрального управления по подготовке кадров Народного комиссариата путей сообщения, а спустя три года – председателем Центрального совета Всесоюзного общества изобретателей. Он продолжал жить в Доме правительства и носить папаху[983]. * * * Преобразование наук и искусств и создание интегральной цензуры служили достижению главной цели культурной революции: влезть под череп психологии товарища Пашки и налить ему во все дырья большевистское идеологическое вещество. Самым эффективным видом хирургии была чистка (публичная исповедь перед общим собранием конгрегации), а самым показательным объектом чистки был классический большевик из подполья – Александр Воронский. Чистка Воронского состоялась в Государственном издательстве художественной литературы 21 октября 1933 года, через четыре года после его восстановления в партии и через полтора года после изгнания авербахов. На вопрос, «что сделал Воронский, чтобы изжить «воронщину», Воронский ответил: «Очень мало сделал. Я считаю, что «воронщина» в основном правильна». Его политические ошибки, настаивал он, никак не повлияли на его литературные взгляды. «Я считаю, что эти вопросы не находятся в связи с оппозицией. Я не понимаю, какое отношение теория непосредственных впечатлений имеет к вопросу о троцкизме… По вопросу психологии творчества я по-прежнему стою на той точке зрения, на которой стоял, и считаю ее единственно правильной для советского искусства»[984]. Воронский не утверждал, что имеет право на точку зрения, отличную от партийной: он утверждал, что партия, в отличие от Авербаха, не имеет определенной точки зрения на психологию творчества. На все вопросы существовал один правильный ответ; правильность ответа зависела от нужд строительства социализма; нужды строительства социализма определялись партийным руководством. Когда партийное руководство молчит, а авербахи всесильны, дискуссии теряют смысл. «Я, в конце концов, пришел к убеждению, что мне нужно лучше сломать свое перо по вопросам критики. Я его и сломал»[985]. Александр Воронский Комиссия по чистке не признала за ним такого права. «Вы говорите – я сломал перо, – сказал один из инквизиторов. – Это – не ваше личное дело. Партия должна потребовать от вас – нет, вы перо не ломайте, вы должны разоблачить свою политическую литературную постановку, потому что своим пером вы нанесли большой вред пролетарской революции, всей партии и советской литературе». Смирение перед партией требовало самоусовершенствования по ее образу и подобию. «Я лично не сомневаюсь в искренности Александра Константиновича, – сказал директор ГИХЛ Николай Накоряков. – Но это признание своих ошибок стоило ему таких сил, что сделало его не активным… За сломкой его пера, как политического оружия, врученного ему партией, конечно, последует сломка многих оружий, наконец, самого себя». Воронский должен снова встать под ружье и сделать это со всей искренностью настоящего солдата партии[986]. Воронский знал, в чем состоит его долг, но продолжал утверждать (неубедительно, с точки зрения большинства членов комиссии), что, с одной стороны, не может говорить того, во что не верит, а с другой – что его взгляды изменятся сами собой, если партия издаст соответствующее постановление. В рамках исповеди на чистке он предложил общую теорию культурной революции. «Я долго думал над этим вопросом: что такое случилось со мной? – сказал он. – И ответ мой такой: я считаю, что центральная задача нашей оппозиции заключалась в борьбе с аппаратом ЦК и с советским аппаратом… Теперь я себя спрашиваю: каким образом случилось то, что я поставил такую задачу? Я на этот вопрос таким образом отвечаю: я давал неправильный ответ на вопрос об отношениях массового движения… с аппаратом, демократии и централизма, демократии и партии, партии и руководства». По сути, продолжал Воронский, это очень старый вопрос. Бакунин выступал за массовое движение, народовольцы сформировали подпольную партию, а Ленин доказал, что партия есть воплощение массового движения. Первые ученики Ленина представляли собой органическое единство верующих. Там никто не требовал, что тебе нужно сделать так-то. Ты это делал сам, и это не подкреплялось никакими формальными основаниями. Когда произошла революция, в первое время, вы сами знаете, что тут преобладало стихийное начало. Поэтому для меня вопрос о построении государства как аппарата, партии… не стоял в такой острой степени… А потом он встал. Он встал, потому что гражданская война окончилась, и здесь встал вопрос о построении. Я увидел, что строится большой государственный аппарат. Я видел дальше, что строится массовая организованная открытая партия, и те же самые вопросы, которые стояли передо мной на заре революционного движения об отношении массовой борьбы к руководству, об отношениях класса и партии, партии и того же руководства, – они снова встали, и тут я не сумел разрешить этого вопроса. Мне показалось, что у нас происходит бытовое обрастание. Мне показалось, что наш аппарат становится слишком громоздким, как советский, так и партийный. Мне показалось, что руководство слишком преобладает над демократией, что централизм преобладает над демократией, а из этого у меня вытекало все остальное. «Все остальное» – это вступление в оппозицию, присоединение к различным платформам и участие в событиях 1927 года. Вы смотрите, как должна дальше логически мысль развиваться. Она так и развивалась. Если аппарат является таким, если он обрастает, если он становится чужим, если он становится излишне бюрократическим, то тогда, конечно, ни о каком построении социализма не может быть и речи, ни о какой серьезной индустриализации не может быть и речи, ни о какой серьезной победе диктатуры пролетариата не может быть и речи. Вот как передо мной тогда стояли вопросы, и я их разрешил… Что дальше случилось? Дальше я увидел, что я ошибся. В чем я ошибся? Что, собственно, указало на мою ошибку? На мою ошибку указала одна вещь, это коллективизация и индустриализация. Я поставил так вопрос: ну хорошо, наш аппарат очень плох, очень бюрократичен, в нашей партии преобладает руководство над массовой работой, над инициативой масс, но каким же образом можно все-таки такую громадную махину при помощи этого аппарата двигать? Одно из двух: либо эта вещь провалится, либо моя критика аппарата неправильна[987]. По версии Воронского, «революция сверху» действительно началась сверху, потому что ее инициировал аппарат, и при этом была подлинной революцией, потому что аппарату удалось сдвинуть с места такую громадную махину. Второе пришествие настоящего дня отличалось от первого, но конечные цели – построение социализма и победа диктатуры пролетариата – оставались прежними. То же справедливо и в отношении отдельно взятого солдата революции: стихийное «доверие» сменилось формальным послушанием, но приверженность органичному единству (нетерпимость к «двусмысленности») осталась неизменной. Культурная революция должна была восстановить первоначальное доверие: превратить секту в церковь, не потеряв невинности. Воронский, участвовавший добровольцем в подавлении Кронштадтского восстания, преодолел сомнения и нашел свое место в строю. Успех общего дела – как и предполагалось по строительно-творительному сюжету – не вызывал сомнений. Но можно ли доверять Воронскому? Преодолел ли он сомнения? Нашел ли свое место в строю? Члены комиссии сочли признание чистосердечным, а попытку отделить литературу от политики неприемлемой. «Что касается литературных взглядов, – сказал Воронский в заключение своей исповеди, – то я сказал, и еще раз повторяю, что свои теоретические взгляды я считаю до сих пор правильными и отказаться от них я сейчас не могу. Если кто-нибудь пришел бы и сказал: как угодно отказывайся, я, положа руку на сердце, скажу, что я не могу этого сделать». Что это значило? Что он не разоружился перед партией – или что партия еще не выработала официальную позицию по вопросу психологии творчества? И что, если сам товарищ Сталин пришел бы и сказал: как угодно отказывайся? Председатель комиссии (старый большевик, председатель ЦК профсоюза рабочих полиграфической промышленности и член ЦКК Борис Магидов) задал самый главный вопрос в последнюю очередь. Председатель. Какова роль товарища Сталина в нашей партии? Воронский. Вам незачем задавать этот вопрос, потому что лично у меня всегда были с тов. Сталиным самые лучшие отношения. Разногласия у меня с ним были принципиального характера. Я его считаю, так же как и партия считает, лучшим идеологом и вождем нашей партии. Председатель. На этом мы закончим сегодня нашу работу[988]. Воронский прошел чистку и был оставлен в партии. * * * Федор Каверин «выдержал экзамен на современность» и заслужил место в Доме правительства. Но его попытка заглянуть «по ту сторону сердца» оказалась преждевременной и привела к серьезному творческому и финансовому кризису. Будущее Нового театра зависело от нового подхода к теме прозрения. Последней надеждой Каверина была пьеса Михаила Ромма «Чемпион мира». В мае 1932 года он записал в дневнике: «Надо сделать все, чтобы эта пьеса пошла в новом здании». Примерно тогда же он написал администратору театра Якову Леонтьеву: «В этой неизвестности, в общем нередком озлоблении, в невольном одиночестве и собственной колючести – одна форточка – экземпляр «Чемпиона»[989]. Михаил Давидович Ромм был одним из первых российских футболистов, членом сборной 1911–1912 года, чемпионом Тосканы в составе «Фиренце» в 1913-м, тренером сборной Москвы на Всесоюзной Спартакиаде 1928-м и соратником Подвойского по Спортинтерну. «Чемпион мира» – его первый литературный опыт. Действие происходит в США. Магнат Фергюссон оплачивает тренировки боксера-любителя Боба, который готовится к бою за звание чемпиона мира. Боб – шахтер, его противник Крауфорд – негр. Фергюссон надеется стать губернатором и хочет использовать бой в своей предвыборной кампании. Крауфорд – более сильный боксер, но он получает анонимные угрозы и специально проигрывает, чтобы избежать «негритянских погромов». Боб узнает о произошедшем и разоблачает Фергюссона. Фергюссон проваливается на выборах, шахтеры и негры находят общий язык, и Коммунистическая партия получает больше голосов, чем обычно. По заключению цензора, «пьеса показывает безобразный шовинизм американцев, тяжелое положение угнетаемых негров и беззастенчивость капиталистов Америки в своих политических комбинациях»[990]. Каверин нашел идеологически безупречный сюжет, идеально подходящий для «условного реализма». Он был «увлечен до предела, до восторга, до самозабвения». Готовясь к работе над пьесой, он читал Теодора Драйзера, Джека Лондона, Джона Дос Пассоса, брошюры о спорте и расизме и статьи Ленина по национальному вопросу. Он поставил сложную сцену в баре, куда «негры-пролетарии» в ярких костюмах приходят спеть «Глубокую реку», «выпить кока-кола, съесть арбуз или пожевать кукурузы (любимые негритянские кушанья)». «В культурном отношении, – писал он в заметках к спектаклю, – негритянское население значительно отстало от среднего уровня Америки. Только матрос Стрэнг находит с ними общий язык, просто указывая им путь из рабства. Стрэнг показывает советские журналы с иллюстрациями, и когда вся масса тесно сплотилась вокруг него, только что спорившие между собой вожди – сионист Альмерс, шовинист Холлис и примиренец Форрест – оказались вместе, в одной враждебной группе». Кульминацией спектакля должна была стать сцена в раздевалке во время боя – под аккомпанемент невидимых барабанов, свистков, трещоток, рупоров, громкоговорителей, хлопающих дверей и «всякого рода дудок». «Сенсационная шумиха» предвыборной гонки и боя тяжеловесов должна была сопровождать зрителя в фойе и кафе. По контрасту пение «Интернационала» отличалось «убедительной простотой»: «Здесь должна помочь та конспиративность, с которой слушают новую песнь рабочие негры, и неуверенность в исполнении Стрэнга, который не просто заиграл, а только пробует подбирать мотив». Тема духовного пробуждения удачно сочеталась с «подчеркнутой выразительностью» и «хорошей театральной условностью»[991]. Ромм опасался за свою пьесу. «Я боюсь, что акцент на плясках в основном, быть может, неверен, – писал он Каверину 2 июля 1932 года, – неверен акцент на первобытности, поскольку американские негры от первобытности отчалили, а к урбанизму не причалили». Театральная условность и выразительность не должны конкурировать с убедительной простотой. «Спорт – это широкий простор и строгая линия стадионов, спорт – это простое, красивое в своей рациональности движение, из которого вытравлено все лишнее, все тормозящее, все снижающее его эффективность, спорт – это простой удобный костюм, простая, здоровая психика, простые, здоровые взаимоотношения между мужчиной и женщиной»[992]. Администратор театра Яков Леонтьев боялся за театр и за режиссера. Посреди продолжающихся споров о новом здании, новой эстетике и новой постановке он подал заявление об уходе. В своем последнем письме Каверину он писал, что любит его по-прежнему, но что его «горячность» в отношении «Чемпиона» «не вызывается ни обстоятельствами, ни… качествами пьесы». Чрезмерные увлечения опасны, писал он. «Мне горько за Ваше состояние»[993]. Каверин не сдавался. К весне 1933 года была закончена работа над спектаклем и получено разрешение цензора. Последним экзаменом стал специальный просмотр для членов Народного комиссариата иностранных дел. 4 марта 1933 года Каверин писал в дневнике: Сейчас – часа через три, сюда, в наш театр, придут серьезные и веские люди: Стецкий, Бубнов, Литвинов, Крестинский, Карахан, Шверник, Каменев, Киселев и много других. Они придут за тем, чтобы посмотреть генеральную репетицию «Чемпиона мира» и решить, можно ли этот спектакль пускать в публику. Никаких великих грехов ни в политическом, ни в художественном отношении – на спектакле нет. Дело в Америке, о которой спектакль говорит резко, а дипломатические отношения с ней в этот напряженный в мире момент могут заставить убрать эту резкость – по существу, снять спектакль на неопределенное время. Совесть моя чиста. Между тем очень волнуюсь. Волнуюсь, потому, что сорванный наполовину постройкой сцены, неоконченной и сейчас, план года срывается и вырывается из рук. До боли обидно за семимесячную работу коллектива (а мою – почти годовую). Боюсь за то, что при эдакой аудитории актеры повиснут в воздухе, спектакль пройдет вяло – под знаком волнения не по существу, – люди не театральные, но значительные не учтут этого, и так случайно сложится репутация у спектакля, от которого мы должны начать новую жизнь[994]. Согласно одной из любимых застольных историй Федора Каверина (в изложении Александра Крона), серьезные и веские люди, среди которых не было Литвинова, «сидели с каменными лицами, после просмотра долго шушукались и ушли, еле попрощавшись». Спектакль запретили, но Каверин не терял надежды и в конце концов дошел до наркома Литвинова, который жил рядом с театром в квартире 14. Литвинов обещал прийти.