Дон Кихот
Часть 76 из 105 Информация о книге
– Я их никогда не видывал и ничего не слыхивал о них. – Альбоги, – ответил Дон-Кихот, – это металлические доски, похожие на ножки подсвечников, когда их ударяют одну о другую вогнутой стороной, они издают звук, если не особенно гармонический и приятный, то, по крайней мере, не режущий уха и вполне подходящий к грубости волынки и тамбурина. Это название альбога арабское, как и все слова в нашем испанском языке, начинающиеся на al, как например: almohaza,[320] almorzar,[321] alhombra,[322] alguazil,[323] almacen,[324] alcаncia[325] и т. п. В нашем языке есть всего три арабских слова, кончающихся на i: borsegui,[326] zaquizami,[327] и maravedi,[328] потому что alheli[329] и alfaqui[330] признаются арабскими как по начальному al, так и по окончанию i. Это замечание я сделал мимоходом, потому что оно пришло мне в голову по поводу альбогов. Особенно нам поможет в совершенстве устроить нашу пастушескую жизнь то, что я немножко причастен к поэзии, как тебе известно, а бакалавр Самсон Карраско настоящий поэт. О священнике я ничего верного сказать не могу, но я готов побиться об заклад, что он имеет претензию на рифмоплетство; ну, а насчет дяди Николая я не допускаю и тени сомнения, потому что все цирюльники играют на гитаре и сочиняют куплеты. Я буду сетовать о разлуке; ты будешь хвастать верной любовью; пастух Карраскон будет разыгрывать покинутого, а священник Куриамбро – что ему будет угодно: таким образом, все пойдет у нас чудесно. – Что до меня, господин, – ответил Санчо, – так я такой несчастный, что боюсь никогда не дожить до того дня, когда для меня наступить такая жизнь. Ах, какие красивые деревянные ложки я буду делать, когда стану пастухом! Сколько у нас будет салату, битых сливок, венков и всяких пастушеских безделок. Если все это не ославить меня умным человеком, так хоть искусным и ловким. Моя дочь Санчика будет приносить нам в поле обед. Впрочем, надо будет держать ухо востро: она смазливенькая, а между пастухами есть люди, которых скорее назовешь хитрецами, чем простаками. Я бы не хотел, чтоб она приходила за шерстью и уходила стриженая. Любовные шашни и дурные желания встречаются и в поле, как в городе, и забираются одинаково в королевские дворцы и в хижины пастухов. Но если убрать причину, так уберешь и грех, и когда глаза не видят, сердце не надрывается, и лучше прыжок с забора, чем молитвы честных людей. – Будет тебе сыпать пословицами, Санчо! – вскричал Дон-Кихот. – Каждой из приведенных тобою было бы достаточно для выражения твоей мысли. Сколько раз я тебе советовал не быть таким расточительным на пословицы и не давать себе воли, когда ты их говоришь. Но тебе говорить – кажется, все равно, что проповедовать в пустыне и то же самое, что мать бьет меня, а я стегаю свой волчок. – И еще кажется, – возразил Санчо, – что ваша милость делаете, как когда печка говорит котлу: «Убирайся отсюда, ты, с черной внутренностью!» Вы научились от меня говорить пословицы и сыплете имя попарно. – Послушай, Санчо, – ответил Дон-Кихот, – я привожу пословицы кстати и, когда я их говорю, они подходить, как кольцо к пальцу; ты же так треплешь их за волосы, что тащишь их, вместо того чтобы приводить. Если память не изменяет мне, я уже как-то говорил тебе, что пословицы – это короткие правила, извлеченные из продолжительного опыта и наблюдений наших древних мудрецов. Но пословица, приводимая некстати, скорее глупость, чем сентенция. Однако, оставим это, и так как наступает ночь, удалимся с дороги и поищем, где бы вам переночевать. Бог знает, что с нами будет завтра. Они отошли в сторону от дороги и поздно и плохо поужинали к большому неудовольствию Санчо, которые думал о нужде, ожидающей странствующих рыцарей в лесах и горах, если даже время от времени обилие и является им в замках и богатых домах, как у Дон Диего де Миранда, на свадьбе у Камачо или в доме у Дон Антонио Морено. Но, приняв также в соображение, что не всегда бывает день и не всегда ночь, он уснул на эту ночь, между тем как его господин бодрствовал подле него. ГЛАВА LXVIII О смешном приключении, случившемся с Дон-Кихотом Ночь была темна; хотя луна и была на небе, но не в таком месте, где ее можно было видеть, ибо госпожа Диана по временам отправляется гулять к антиподам, оставляя горы в тени и долины во мраке. Дон-Кихот отдал дань природе, проспав первый сон, второго же он себе уже не позволил, в противоположность Санчо, у которого, впрочем, второго сна никогда не бывало, так как один и тот же сон длился у него всегда от вечера и до утра – доказательство, что он обладал хорошей комплекцией и не имел забот. Дон-Кихоту же заботы до того не давали уснуть, что он даже разбудил Санчо и сказал ему: – Удивляюсь, право, Санчо, невозмутимости твоего настроения. Я полагаю, что ты мраморный или бронзовый и что в тебе нет ни чувства, вы сострадания. Я бодрствую, когда ты спишь, плачу, когда ты воешь; лишаюсь чувств от истощения, когда ты тяжелеешь и еле дышишь оттого, что объедаешься. А между тем, верный слуга должен делить страдания своего господина и волноваться его волнениями, хотя бы из приличия. Взгляни на спокойствие этой жизни, взгляни на уединение, в котором мы находимся, и которое как бы приглашает нас несколько пободрствовать между первым и вторым сном. Вставай, во имя неба! Отойди немного отсюда и добровольно и мужественно дай себе три или четыре сотни ударов плетью в счет ударов для снятия чар с Дульцинеи. Я умоляю тебя об этом, потому что не хочу вступать с тобой в рукопашную, как в тот раз: я знаю, что рука у тебя тяжела и жестка. Когда ты хорошенько отстегаешь себя, мы проведем остаток ночи в песнях – я о горестях разлуки, а ты о прелестях верности, и тем положим начало пастушеской жизни, которую должны будем вести у себя в деревне. – Господин, – ответил Санчо, – я не картезианский монах, чтобы вставать среди сна и наказывать себя, и не думаю также, чтоб можно было сразу перейти от боли от ударов плетью к наслаждению музыкой. Пусть ваша милость даст мне поспать и не доводит меня до крайности касательно моего стегания себя, потому вы доведете меня до того, что я побожусь, что не трону на себе даже ниточки своего кафтана, а не то что собственного тела. – О, жестокая душа! – вскричал Дон-Кихот. – О, оруженосец без нутра! О, как дурно я употребил хлеб и как неуместны были милости, которые я тебе оказал и еще думаю оказать! Благодаря мне ты видел себя губернатором, благодаря мне надеешься стать со временем графом или получить какое-нибудь другое соответствующее звание, и надежда эта отсрочивается не далее, как на один этот год, потому что ведь post tenebras spero lusem.[331] – Этого я не понимаю, – возразил Санчо, – а отлично понимаю, что, когда сплю, то не чувствую ни страха, ни надежды, ни горя, ни удовольствия. Да будет благословен тот, кто выдумал сов, этот плащ, прикрывающий все человеческие мысли, блюдо, утоляющее голод, воду, утоляющую жажду, огонь согревающий стужу, свежесть, умеряющую жгучий зной, – оловом, всемирную монету, на которую можно все купить, и весы, на которых уравниваются скотник и король, простак и мудрец. У сна только одно дурная сторона, сколько я слыхал, он похож на смерть, потому что между спящим и мертвым разница небольшая. – Никогда, Санчо, – сказал Дон-Кихот, – я не слыхал, чтоб ты так изящно выражался, как сейчас, и это доказывает мне, как верна поговорка, которую ты иногда приводишь. «Не от кого ты родился, а с кем ты водился». – Ах, ах, господин ваш хозяин! – вскричал Санчо. – Я, что сыплю теперь пословицами? Ей Богу, ваша милость роняете их изо рта попарно, еще почище моего. Только между моими и вашими, должно-быть, та разница, что ваши являются кстати, а мои ни к селу, ни к городу. Но в конце концов, и те и другие – пословицы. На этом месте своего разговора они услыхали глухие звуки и пронзительный крик по всей долине. Дон-Кихот поднялся и взял в руки шпагу, Санчо же подлез, свернувшись клубком, под осла и устроил себе с обеих сторон укрепление из узла с оружием и вьюка от своего осла, столько же дрожа от страха, сколько Дон-Кихот был встревожен. Шум с каждой минутой усиливался и приближался к обоим нашим трусам, т. е. к одному, ибо всем известно мужество другого. Дело в том, что торговцы вели продавать на ярмарку более шестисот поросят и гнали их туда в этот поздний час ночи. Шум, который производили эти животные, хрюкая и сопя, был так ужасен, что оглушил Дон-Кихота и Санчо, и они никак не могли понять, что это такое. Громадное хрюкающее стадо приблизилось в беспорядке, и, ничуть не уважив достоинства Дон-Кихота и Санчо, перешло через них, унеся укрепления Санчо и опрокинув на землю не только Дон-Кихота, но даже и Россинанта. Это нашествие, это хрюканье, быстрота, с которой приблизились эти грязные животные, истрепали и разбросали оружие, вьюк, осла, Россинанта, Санчо и Дон-Кихота. Санчо поднялся через силу и попросил у своего господина меч, говоря, что хочет убить с полдюжины этих нахальных господ поросят, чтоб научить их жить, потому что он понял, что это они. Дон-Кихот грустно ответил ему: – Оставь их, друг: это поражение – наказание за мой грех, и так и следует, чтоб небо карало побежденного странствующего рыцаря, дав лисицам его есть, осам жалить и свиньям топтать ногами. – А это тоже кара небесная, – спросил Санчо, – когда оруженосцев странствующих рыцарей жалят москиты, пожирают вши и мучит голод? Если бы мы, оруженосцы, были сыновьями рыцарей, у которых служим, или близкими родственниками, тогда было бы неудивительно, что наказание за их грехи падает на вас до четвертого поколения. Но что общего между Панса и Дон-Кихотами? Давайте-ка уляжемся и проспим остаточек ночи. Бог велит солнцу взойти, и нам станет легче. – Спи, Санчо, – ответил Дон-Кихот, – спи: ты только на то и рожден, чтобы спать. А я, который рожден на то, чтобы бодрствовать, до самого утра буду давать волю своим мыслям и изолью их в маленьком мадригале, который, незаметно для тебя, вчера вечером сочинил про себя. – Мне кажется, – заметил Санчо, – что мысли, укладывающиеся в куплеты, не особенно мучительны. Ваша милость можете рифмоплетствовать, сколько хотите, а я буду спать, сколько смогу. – И заняв на земле столько места, сколько хотел, он свернулся, съежился и уснул глубоким сном, не тревожными ни заботами, ни долгами, ни горестями. Что же касается Дон-Кихота, то он, прислонившись к пробковому дереву или к буку (Сид Ганед Бен-Энтели не указывает, что это было за дерево), пропел следующие строфы, под аккомпанемент своих собственных вздохов: Любовь, когда я размышляю О страшной боли, мне тобою приносимой, От этой боли нестерпимой Найти прибежище я в смерти уповаю. Когда ж я к смерти приближаюсь, Что служит гаванью моих страданий моря, Во мне как не бывало горя, На сердце радостно, – и вспять я обращаюсь. Итак, мне жизнь лишь в смерти служит, А смерть лишь для того, что жизнь мне возвращает. Какой конец всему, кто знает, К которому мне вместе с смертью жизнь послужит! Рыцарь сопровождал каждый из этих стихов множеством вздохов и ручьями слез, словно сердце его разрывалось от сожаления о его поражении и о разлуке с Дульцинеей. Между тем наступил день, и солнце ударило своими лучами в глаза Санчо. Он проснулся, встряхнулся, протер глаза и потянулся; потом бросил взгляд на опустошение, произведенное свиньями в его кладовой, и проклял стадо, не забыв и тех, кто гнал это стадо. Затем они оба снова пустились в путь и к вечеру увидали приближавшихся к ним человек десять верхами и человек пять пешком. У Дон-Кихота забилось сердце, а у Санчо оно просто замерло, потому что приближавшиеся к ним люди были с мечами и щитами и одеты были, как для войны. Дон-Кихот обернулся к Санчо и сказал: – Если б я мог, о, Санчо, пустить в ход свое оружие и если бы мое обещание не связывало мне рук, этот отряд, который собирается напасть на меня был бы для меня находкой. Но может быть, это вовсе не то, чего мы опасаемся. – В эту минуту подъехали верховые и с копьями в руках, не говоря ни слова, окружили Дон-Кихота и приложили острия своих копий к его груди и спине, грозя ему таким образом смертью. Один из пеших, приложив палец к губам и давая тем знак молчать, схватил Россинанта за узду и стащил его с дороги. Остальные пешие, окружив Санчо и осла и все сохраняя тоже полное молчание, последовали за тем, который уводил Дон-Кихота. Два три раза рыцарь пытался спросить, куда его ведут и чего хотят от него, но едва он начинал двигать губами, как ему закрывали рот наконечниками копий. То же самое было и с Санчо: только что он собирался заговорить, как один из его стражей колол его рогатиной и при этом колол также и осла, точно и тот хотел говорить. Наступала ночь. Они прибавили шагу, а страх все возрастал в сердцах обоих пленников, особенно каждый раз как им кричали: – Двигайтесь, троглодиты! Молчите, варвары! Терпите, антропофаги! Перестаньте ныть, скифы! Закройте глаза, убийственные полифемы, пожирающие львы! – и многое тому подобное, что резало уши обоих несчастных, господина и слуги. Санчо говорил про себя: «Мы бандиты? Мы воры? Мы анафемы? Эти прозвища мне вовсе не по нутру. Подует скверный ветер – и беда идет за бедой, точно палочные удары на собаку. И дал бы Бог, чтоб кончилось палочными ударами это приключение, которое пахнет такими бедами!» Дон-Кихот шил совершенно растерянный и, несмотря на тысячи осаждавших его мыслей, не мог сообразить, что означают ругательства, которыми их награждали. Одно он заключал из этого: что ничего хорошего ждать нельзя, а нужно опасаться многого дурного. Наконец около часу ночи они подошли к какому-то замку, в котором Дон-Кихот сейчас же признал замок герцога, где гостил несколько дней назад. – Пресвятая Богородица! – вскричал он, как только узнал дом. – Что это значит? В этом доме все олицетворенная любезность, радушный прием, учтивость, во для побежденных добро обращается в зло, а зло в еще худшее. – Они вошли в передний двор замка и увидали в нем нечто такое, что усилило их удивление и удвоило ужас, как читатель увидит в следующей главе. ГЛАВА LXIX О самом странном и самом новом приключении, какое только случалось с Дон-Кихотом в течение этой великой истории Всадники сошли с коней и, при помощи пеших внезапно схватив на руки Дон-Кихота и Санчо, внесли их во двор замка. Сто факелов на подставках горели во дворе, а пятьсот ламп освещали окружные галереи, так что, несмотря на ночь, к тому же очень темную, невозможно было заметить отсутствия дневного света. Среди двора высился катафалк на два аршина от земли, весь покрытый громадным черным бархатным балдахином, а кругом, на ступенях, горело более ста белых восковых свеч в серебряных подсвечниках. На катафалке лежал труп молодой девушки, до того прекрасной, что даже смерть казалась в ней прекрасной. Голова ее лежала на парчовой подушке и украшена была венком из душистых цветов. В руках, скрещенных на груди, она держала пальмовую ветвь. С одной стороны двора возвышалось нечто вроде подмосток и там, на двух стульях, сидело два лица, которых, судя по коронам на головах и скипетрам в руках, легко было признать за царей, настоящих или мнимых. У подножия этих подмосток, куда вели ступеньки, стояло два стула, на которые стражи пленников усадили Дон-Кихота и Санчо, все молча и показывая им знаками, чтоб и они молчали. Но они молчали бы и без знаков и угроз, потому что языки их были парализованы удивлением, в которое повергло их это зрелище. В ту же минуту стали подниматься на подмостки два знатных лица в сопровождении многочисленной свиты. Дон-Кихот сейчас же признал в них своих хозяев, герцога и герцогиню, которые уселись на двух роскошных креслах, рядом с венценосными царями. Кто не изумился бы при виде таких странных вещей, особенно если прибавить к этому, что Дон-Кихот узнал в распростертом на катафалке трупе прекрасную Альтисидору? Когда герцог и герцогиня взошли на подмостки, Дон-Кихот и Санчо отвесили им по глубокому поклону, на которые благородная чета ответила легким наклонением головы. Тут явился гайдук и, подойдя к Санчо, накинул ему на плечи длинное черное баркановое платье, испещренное нарисованными огоньками, потом снял с него шляпу и покрыл ему голову длинной, остроконечной митрой, вроде тех, которые носят осужденные инквизицией, причем сказал ему на ухо, чтоб он не разжимал губ, иначе ему заткнут рот кляпом или убьют на месте. Санчо оглядел себя сверху донизу и увидал себя всего в огоньках, но так как огни эти не жгли его, то он и не обращал на них вы малейшего внимания. Он снял митру и увидал, что она вся покрыта нарисованными чертями; тогда он опять надел ее и пробормотал про себя: – Ладно, но крайности те меня не жгут, а эти не уносят. – Дон-Кихот также смотрел на него и, невзирая на то, что все чувства его были парализованы ужасом, не мог удержаться, чтоб не расхохотаться при виде фигуры Санчо. В это время из-под катафалка послышались приятные, тихие звуки флейт, которые, не будучи нарушаемы ни одним человеческим голосом – ибо в этом месте даже тишина молчала, – раздавались нежно и уныло. Вдруг около подушки, на которой лежал труп, появился прекрасный молодой человек, одетый римлянином, и приятным, звучным голосом пропел под аккомпанемент арфы, на которой сам играл, следующие стансы: Пока в себя придет Альтисидора, Сраженная презреньем Дон-Кихота, Пока в цвета печального убора, Оденет дам о трауре забота, Дуэньям креп велит надеть синьора И будет скрыта черным позолота, — Я воспою прекрасной огорченье, Как Фракии певца то было б пенье. Я думаю, что я к тому обязан Не только в этой жизни скоротечной: Пускай язык мой будет смертью связан, Я буду петь тебя за гробом вечно. Когда мне к Стиксу будет путь указан, Чтоб мне в аду томиться бесконечно, Я стану петь тебе на прославленье, И Леты тем остановлю теченье.[332]» Довольно, – сказал в эту минуту один из царей: – довольно, певец, ты никогда не кончишь, если станешь описывать нам теперь смерть и прелести бесподобной Альтисидоры, которая не умерла, как воображает невежественный свет, а живет в тысяче языках славы и в испытании, которое должен будет нести присутствующий здесь Санчо Панса, чтоб вернуть ей свет. Поэтому, о, Радамант, ты, который судишь вместе со мной в мрачных пучинах судеб и знаешь все, что написано в непроницаемых книгах, чтоб вернуть эту молодую девушку к жизни, скажи нам сейчас же, что делать, и не лишай нас долее счастья, которого мы ждем от ее возвращения в мир. Едва Минос произнес эти слова, как его товарищ Радамант поднялся и сказал: – Эй вы, слуги этого дома, высокие и низкие, большие и малые, бегите сюда скорее один за другим! Дайте Санчо двадцать четыре щелчка по лицу, ущипните ему двенадцать раз руки и сделайте ему шесть булавочных уколов в поясницу: в этом заключается излечение Альтисидоры. – Услышав это, Санчо закричал, забыв, что должен молчать: – Божусь, что так же дам свое лицо на муку и тело на растерзание, как сделаюсь турком. Боже мой! Что общего между моей шкурой и воскресением этой барышни? Уж подлинно, посади свинью за стол, она и ноги на стол. Дульцинея очарована, так меня стегают, чтоб снять с нее чары. Альтисидора умирает от болезни, которую Богу угодно было, послать ей, и вот, чтоб ее воскресить, понадобилось дать мне двадцать четыре щелчка, исколоть мое тело булавками и исщипать мне до крови руки! Слуга покорный! Поищите кого другого, а я старая лисица и провести себя не дам. – Так ты умрешь! – проговорил ужасным голосом Радамант. Смягчись, тигр! Смирись, гордый Немврод! Терпи и молчи, ибо от тебя не требуют ничего невозможного, и не берись перечислять трудностей этого дела. Ты должен получить щелчки, ты должен быть исколот булавками, ты должен стонать под щипками. Ну же, говорю я, исполнители приказов, к делу, не то, честное слово, я научу вас понимать, для чего вы рождены! Шесть дуэний сейчас же показались во дворе и стали приближаться одна за другой, и четверо из них были в очках. У всех у них правая рука была поднята кверху с вытянутыми вперед четырьмя пальцами, чтоб руки казались длиннее, как требует мода. Едва Санчо увидал их, как замычал по-бычьи. – Нет, нет, – кричал он, – я лучше дам кому угодно мучить и терзать меня, но никогда не позволю, чтоб до меня дотронулась дуэнья! Пусть мне исцарапают лицо, как кошки исцарапали моего господина в этом самом замке; пусть исколют мое тело острыми кинжалами; пусть изорвут мне руки железными щипцами; я все снесу и покорюсь этим господам, но чтоб дуэньи до меня дотронулись – нет, этого я не потерплю, хотя бы черт меня побрал! Тут Дон-Кихот нарушил молчание и сказал Санчо: – Потерпи, сын кой, и доставь удовольствие этим господам. Ты должен еще благодарить небо, что оно дало тебе такую силу, что ты своим мученичеством снимаешь чары с очарованных и воскрешаешь мертвых. – Дуэньи уже успели приблизиться к Санчо. Сдавшись на увещания и смягчившись, он поудобнее уселся на своем стуле и протянул подбородок первой из них, которая дала ему довольно умеренный щелчок и затем низко присела перед ним. – Поменьше учтивостей, госпожа дуэнья, – сказал ей Санчо, – и поменьше духов, потому ваши руки пахнут, ей Богу, розовым уксусом. – Все дуэньи дали ему по щелчку, потом другая прислуга исщипала ему руки, но, когда дело дошло до булавочных уколов, он не выдержал. Вскочив со стула вне себя от ярости и схватив ближайший к нему факел, он бросился на дуэний и остальных своих палачей и закричал: – Прочь отсюда, слуги ада! Я не бронзовый, чтоб не чувствовать таких ужасных пыток! В эту минуту Альтисидора, по-видимому, утомленная долгим лежанием на спине, повернулась на бок. При виде этого, все присутствующие разом закричали: «Альтисидора жива!» Радамант приказал Санчо успокоить свой гнев, так как результат, которого ждали, уже получился. Что касается Дон-Кихота, то увидя движение Альтисидоры, он бросился на колени перед Санчо и вскричал: – Вот подходящий момент, о, сын моей утробы, а не оруженосец, вот подходящий для тебя момент, чтоб дать себе несколько ударов бичом из тех, которые ты должен нанести себе для снятия чар с Дульцинеи. Вот подходящий момент, говорю я, когда твоя сила в полном блеске и наиболее способна творить добро, которого от тебя ожидают! – Это, – ответил Санчо, – уж похоже на злобу со злобой, а не на хлеб с медом. Славно было бы, нечего сказать, если бы после щелчков, щипков и булавочных уколов еще посыпались удары бичом! Мне остается только одно: привязать себе на шею большой камень и броситься в воду, если я вечно должен для излечения чужих болезней быть козлом отпущения. Оставьте меня, ради Бога, а не то я натворю тут дел! Между тем, Альтисидора поднялась на катафалке, и в ту же минуту зазвучали рожки, вторя флейтам и голосам всех присутствовавших, которые закричали: – Да здравствует Альтисидора! Да здравствует Альтисидора! – Герцог и герцогиня поднялись со своих мест, а за ними поднялись и цари Минос и Радомант, и все вместе, не исключая и Дон-Кихота с Санчо, пошли к катафалку, чтобы помочь Альтисидоре сойти с него. Эта последняя, делая вид, что очнулась от долгого обморока, поклонилась своим господам и обоим царям, потом, косо взглянув на Дон-Кихота, сказала: – Да простит тебя Бог, бесчувственный рыцарь, что твоя жестокость заставила меня отправиться на тот свет, где я оставалась, как мне казалось, более тысячи лет. Тебя же, о, сострадательнейший изо всех оруженосцев мира, благодарю за возвращенную мне жизнь. Отныне можешь располагать навсегда, о, Санчо, шестью из моих сорочек, которые я завещаю тебе, чтоб ты сделал себе из них шесть сорочек для себя. Если они и не совсем новы, то, по крайней мере, совсем чисты. – Санчо, преисполненный благодарности, поцеловал у нее руку, держа митру в руке, точно шляпу, и преклонив оба колена. Герцог приказал, чтоб у него взяли эту митру и сняли платье, вышитое огоньками и чтоб ему возвратили его шляпу и кафтан. Тогда Санчо попросил у герцога позволения взять себе это платье и митру,[333] говоря, что он хочет увезти их в себе в деревню в знак и в память этого удивительного приключения. Герцогиня ответила, что дарит ему их, потому что она, как ему известно, очень расположена к нему. Герцог приказал, чтоб двор очистили от всего этого убранства, чтоб все разошлись по своим комнатам и чтоб Дон-Кихота и Санчо отвели в известные уже им покои.