Джеймс Миранда Барри
Часть 35 из 50 Информация о книге
Он смотрел на меня, слова просвистели в щербине на его обнаженных деснах, бледных в раннем свете дня. – Красивая-красивая женщина. Лицо оставалось прежним – оно было спрятано и укрыто ее юбками – но рук почти не было, от них остались одни кости. Долго ли человек тонет, солдат? Быстро ли она исчезла в этой прозрачной зеленой массе? Лодку так и не нашли. Со слов рыбака решили, что это несчастный случай. Он показал, что вытащил ее своим неводом на самой заре. Я ему верил. Он любил Мэри-Энн. Он не врал. Я видел, как бережно он обращается с мертвым телом, как нежно его огромные руки касаются ее холодной белой кожи. Что мне теперь оставалось? Я понимал, что мне следует ехать в Венецуэлу и окончить там свои дни. Но сначала я хотел увидеть тебя. Переверни ее рисунок с надгробием Люиса Галди. Посмотри, что там написано. Это я хочу выбить на ее могиле. Она похоронена на кладбище Порт-Ройала. Оттуда слышна портовая суета, тихое покачивание лодок и свежий ветер с моря. В последнюю ночь, которую мы провели вместе, она говорила о тебе. Мы сидели на веранде, сгущалась тьма, и мы говорили о тебе. Я знаю, что она тебе писала, солдат, почти каждый день. Но она никогда не говорила о тебе, разве что про письма. И никогда не вспоминала прошлое. Вот почему я обратил на это внимание. Это было необычно. В тропиках почти не бывает сумерек. Так, минут десять, не больше. Потом обрушивается тьма, как будто нетерпеливый Тарквиний[45] рвется к своей цели. Очень внезапно. Когда мы жили далеко от моря, мы сразу закрывали ставни, потому что свет привлекает москитов. Но у моря насекомых меньше. Там дует свежий ветер. Там мы часто смотрели, как спускается ночь. С веранды можно было слышать шорох воды у скал. А на ранней заре мы иногда ходили смотреть, как рыбаки разгружают ночной улов. Мы жили ритмом моря. Там подругому нельзя. Там не бывает больших приливов. Никаких ориентиров, никаких времен года – только майские дожди и октябрьские ураганы, вот и весь год. Я боялся, что она будет скучать по северной весне. Но она не скучала. Это была последняя ночь, которую мы провели вместе. И она говорила о тебе. «Мало что в жизни доставляло мне удовольствие, Франциско. Я думаю, что до этих дней я никогда не была вполне счастлива. Мне всегда хотелось не того, что у меня было. Меня не принимали, не признавали. Кем я была? Женой богача, бедной вдовой пьяницы, любовницей другого богача. Я всегда была собственностью какого-нибудь мужчины. Молчи. Это правда. Я всегда была собственностью мужчины. Даже твоей. Вот почему я попросила вас это сделать. Вы – трое мужчин, которым я с полным правом могла приказать. Я попросила вас дать моему ребенку жизнь, которой у меня не было. У моего ребенка есть положение в свете. Ее станут уважать, станут помнить. У моего ребенка будет свобода, которой не было у меня. Мой ребенок будет джентльменом, образованным человеком, будет путешествовать. Мой ребенок увидит страны, о которых я мечтала, но никогда их не видела, будет есть блюда, про которые я слышала, но не пробовала. Что еще может пожелать своему ребенку женщина, если не жизнь больше и шире той, которая досталась ей в наследство? Да, я хотела подарить ей счастье и радость, но главное – я хотела подарить ей право выбора. Сделать это по-другому было невозможно. Ты говорил, что это маскарад, обман. Как можно даже подумать такое, Франциско? Я сама играю роль каждую минуту своего существования. Даже теперь. Даже с тобой. Раз в жизни дай мне договорить. Какая у меня здесь роль? Я хорошенькая любовница знаменитого генерала. Даже ты со всеми своими радикальными взглядами не можешь изменить то, что люди думают о молодой вдове, которая живет с мужчиной старше себя. Конечно, они любезны. Они не смеют вести себя иначе. Но это – из уважения к тебе, из боязни, а не из симпатии ко мне. Так было всегда. Мою жизнь охраняют твои деньги и твоя слава. А мой ребенок – она защищает себя, борется за себя, живет собственной жизнью, зарабатывает себе имя. И это сделала я. Я ее освободила». Я думаю, что она никогда не говорила со мной так открыто. В ее глазах светилась любовь, в лице и жестах сквозила страсть. Она думала о тебе. Всем сердцем она была с тобой. Она послала тебя к нам в ту влажную летнюю ночь. Она стояла у истоков заговора, солдат. Это была ее идея. Мы все ее так любили. Чего она от нас просила? Дать тебе шанс вырваться из оков женской жизни. Она отдала тебя нам, дорогое мое дитя, потому что она любила тебя больше, чем весь остальной мир. Больше меня, больше, чем любого из нас. Эта женщина держала в руках все карты и все кости. Она устанавливала правила игры. И ведь славная получилась игра, правда, солдат? – Я не знаю, – сказал Барри. Часть V. Тропики Это – безнадежность. Сидеть одному ночью, слушая цикад, лягушек и огромных белых сов, глядеть на лунный свет сквозь москитную сетку, зная, что стареешь. Я держу в руках письмо. Я перечитываю его снова и снова. Во всем мире остался только один человек, который помнит меня ребенком. Всех остальных уже нет; никого нет. Первая женщина, которую я любил, ускользающая, лживая и бесстрашная, сгинула в прозрачной морской воде. Взяла и исчезла – странная, двусмысленная смерть. Что до моего революционного генерала – я воображал, что он погибнет в бою и будет похоронен с почестями: лошадь, идущая за лафетом, сапоги в стременах, приспущенные флаги, бесконечные хвалебные речи… Нет, пушки не давали прощальный залп в его честь. Он умер от старости, под домашним арестом в родной стране, немощный, страдающий недержанием, утопая в слюнях и моче. Здесь даже в самую жестокую летнюю жару я чувствую на щеке дуновение морского ветра. Я смотрю, как ящерицы замирают на стене, медленно сливаясь с окружающим лишайником и камнем. Я не умею так прятаться. Впрочем, притворяться больше нет нужды. Я не страшусь разоблачения. Чего мне бояться? Маска стала лицом. Нет ничего печальнее, чем эти мужчины со скрюченными пальцами, женщины с молчаливыми морщинистыми лицами, и все они ждут меня, ждут меня. Одна женщина держит младенца, завернутого в грязную хлопковую шаль. Он умирает. Кожа уже посерела, мухи собираются вокруг его рта. Я ничего не смогу поделать. Я выпишу розовое снадобье из чемоданчика Вольпоне и скажу женщине, что бог дал и бог возьмет, и, вероятно, очень скоро. У нее уже десять детей, от нескольких разных мужчин. Она сидит, смотрит на меня, молчит, ждет. Она любит этого ребенка. Этого. Свою плоть и кровь. Как моя мать любила меня. Глаза у младенца пустые, остекленевшие, с пожелтевшими веками. Лучше умереть, лучше умереть, лучше умереть. Я глажу младенческие волосики. Женщина выдыхает слова благодарности, и я удаляюсь в свой кабинет; я зол, мне жарко и стыдно. Но я помню, что эти люди, которым я служу, продают своих детей – девочек и мальчиков восьми-десяти лет, – чтобы те сделались рабочими, проститутками, слугами. В этих местах не хватает еды, чтобы прокормить их всех. Порой в своей приемной я вижу искалеченных, окровавленных детей, съежившихся, словно зверьки. На прошлой неделе у моего порога оставили маленького мальчика. У него не было покровителей, одежды, имени. Сломанная ключица, лицо в порезах и синяках. Из ануса текла кровь, он весь прогнил от венерической болезни. Ребенку было не больше шести или семи лет. Он шарахался от моего прикосновения. Ни один белый человек не касался его с добротой. Его били, насиловали, истязали. Когда я говорю с ним ласково, он таращит на меня огромные глаза. Он ничего не понимает. Сидит с рукой на перевязи и тихонько гладит Психею, а я перехожу дорогу в кипящей пыли, чтобы войти в прохладные белые коридоры сестер-августинок, где синие ставни защищают от жары, и упросить их взять еще одного, еще только одного. Когда я возвращаюсь в приемную, ребенок спит, обняв Психею. Она лижет его лицо. Я стою над ними, и кулаки мои невольно сжимаются. Волосы мои отяжелели от пыли и седых прядей. Руки покрыты коричневыми пятнами. Что я могу изменить? Что я мог изменить? Я поднимаю спящего ребенка. Его кости, локти и колени выпирают, обтянутые черной кожей. Он опирается головой на мою шею. Почему от меня так мало зависит? Если они выживают, то живут. Если умирают – я не могу сделать ничего, чтобы помочь им. Эта земля победила меня, этот влажный потный буш, нищие в пыли, белые ночи, усыпанные звездами, и неотвязная желтая лихорадка. Колонисты лежат и потеют под своими шелковыми москитными саванами. Только в горах воздух тонок и прохладен. Здесь, на этих прекрасных, поросших лесом крутых тропах, я вдыхаю полной грудью ночной воздух. Я останавливаю проводника, чтобы рассмотреть древесную орхидею, которая источает влажное дуновенье аромата на грязную, изрытую впадинами дорогу, почти исчезнувшую под натиском зелени. Ничего особенного – белые тонкие лепестки и завитые спиралью усики, закрепившиеся на влажном стволе. Этот цветок здесь не для того, чтоб на него смотреть, а чтобы вдыхать его аромат – дар одинокому и усталому человеку. Потому что это – безнадежность. Я не отрекаюсь ни от печали, ни от одиночества. Письмо выпадает у меня из рук. Я проведу эту ночь в воспоминаниях. Сидеть здесь одному, слушать звуки в одинокой ночи и знать, что я всегда буду один, как бы долго я ни глядел на открытую дверь, сколько бы ночей мне ни оставалось. * * * Первый день в этих местах с годами стал вспоминаться особенно отчетливо, ярко. Я помню, как лодка причалила в скалистой бухте на востоке от Монтего-Бей. Крики негров на берегу, группки людей в соломенных шляпах, плеск прозрачной волны о коралловые рифы, которые колышутся, словно подводные сады. В чистом воздухе чувствовался запах готовящейся еды. Мы отправились в город на шаткой повозке, запряженной двумя мулами, их шкуры были покрыты язвами и засижены мухами там, где натирала сбруя. Я смотрел на холмы, убранные в тонкие ярко-зеленые чехлы бамбукового леса. Все казалось слишком ярким, слишком близким. Ни расстояния, ни перспективы. В те первые недели я изучал местную растительность. На пустыре за моим садом росли сандаловые деревья, желтый колючий широколиственный табак, цекропия; дикий инжир зеленым занавесом раздвигал серые ветки засохшего тростника. Здесь я ежедневно становился свидетелем воскрешения. Ничто здесь не остается мертвым надолго. Этот мир весь во власти непрерывных метаморфоз. Стервятники, способствующие процессу разрушения и возрождения, защищены законом. Они уверенно оглядываются при твоем приближении, злобные красные глазки окружены омерзительной морщинистой плотью; они раздирают зловонные туши мертвых животных, выброшенные на помойку вместе с обычными хозяйственными отходами. Я не смог победить их привычку оставлять мертвых животных на открытом воздухе, и, кроме того, грифы действительно обгладывают их дочиста за день. Но помойные ямы теперь находятся на безопасном расстоянии от жилья, и мусор регулярно сжигают под надзором моего санитарного инспектора. Однажды он нашел мертвого ребенка в мешке, аккуратно спрятанного под деревянным ящиком. Грифы, выжидающе устроившиеся вокруг, привлекли его внимание, и, отбросив ящик, он обнаружил ребенка со скрюченными ножками, который выкатился из своего савана. Бедняге не было и года, и я не стал настаивать на официальном расследовании. Жизнь здесь мало ценится. Дни слишком яркие и горячие, ливни слишком короткие и мощные, все, что растет, слишком быстро обновляется. На первый взгляд, с большого расстояния тропики кажутся раем, но, живя здесь, я не могу избавиться от запаха разложения. Во время ежегодных эпидемий умирает столько народу, что невозможно расследовать каждый случай. В 1840-м году мы хоронили вновь прибывшие полки в общих могилах. Если бы Гомм[46] не поддержал меня, используя все свое влияние, нам никогда не удалось бы построить военный лагерь в горах. Иногда мне кажется, что я провел всю жизнь в бумажных битвах с чиновниками. Но я никогда не забуду, как фельдмаршал ворвался ко мне в приемную и победно прогремел: «Мы сдвинули гору, Барри, мы сдвинули гору!» Так была построена моя воздушная крепость в Голубых горах. В те первые дни я сидел на своей веранде, глядя, как туман собирается каплями на пушечных стволах, а вдали виднелись очертания Кингстона и береговая линия, словно разложенная у моих ног цветная карта. У нас была иллюзия победы, нам казалось, мы правим миром. Мы ведь нация, рожденная, чтобы править. Но никто не может командовать этой страной. Сама земля здесь пригибается, чтобы снова распрямиться и воспротивиться всему, что я есть, и всему, что я делаю. Никто не может командовать этой страной. Кроме, быть может, той единственной госпожи с косой и песочными часами, что в конце концов укачает нас всех на своих костлявых руках. Когда я только приехал сюда, плантаторы еще жили на широкую ногу. Огромные дома с балконами были увиты бугенвиллеей и темно-лиловыми цветами глицинии. В тщательно орошаемых садах пламенели гибискус и пуансеттия. За обедом столы плантаторов ломились от мяса и рыбы, там подавались сухопутные и морские черепахи, куропатки, ржанки, пегасы, голуби; манго и испанские лаймы, ананасы и свежие апельсины, сорванные на собственных плантациях. Но самый восхитительный фрукт – гренадилла[47], в спелом виде он представляет собой густой сок с семенами, который посыпают сахаром и едят ложкой. Я со вздохом вспоминаю те удивительные яства, которые мне довелось попробовать в этом кишащем насекомыми раю, на изгнание из которого у меня нет надежды. Кажется, на древе познания не осталось запретных плодов. Каждому белому домочадцу в плантаторском поместье полагался черный слуга: их личный, персональный раб, который прислуживал им, следил за их гардеробом, помогал совершать туалет, угадывал все их желания и выносил за ними горшки. Во всех королевских конюшнях не нашлось бы лошадей более ухоженных, раскормленных и изнеженных, чем эти капризные и никчемные люди. Я сам унаследовал старого негра. Его зовут Авраам. Он лишь немного выше меня. Выпустив швы и удлинив рукава, он может донашивать мою старую одежду. Авраам не умеет читать и писать, но я учу грамоте его сыновей. Он терпелив, сдержан, седовлас. Мы стоим с ним плечом к плечу. У креолов были приняты кровосмесительные браки. Наследственные болезни чрезвычайно распространены в их семьях. Женщины помешаны на наслаждении, их сексуальность вызывающе демонстративна. Однажды я был вынужден удалиться с позднего вечернего приема, поскольку одна гавайская красавица, облаченная в белые кружева, принялась настойчиво водить веером по моим брюкам спереди, в тщетной попытке возбудить меня. Я находил ее внимание забавным и даже лестным, но меня тревожило, что она делает это на виду у всех. Праздники и балы идут здесь нескончаемой чередой. Дамы обмениваются выкройками и модными журналами, вплоть до последних новинок «Женского журнала». Что там носят в Париже и на Бонд-стрит? Мы не копируем фасоны метрополии, мы доводим их до совершенства. Корабли, нагруженные одеждой, уже устаревшей на несколько месяцев, ожидаются с нетерпением. Я смотрю на бледную массу голых рук и плеч – их ревностно оберегают от солнца, они покрыты пудрой, потом и нардом, чтобы отпугнуть москитов. Я веду дам за стол, их руки без перчаток влажны после танцев, я подаю им мягкие дорогие шали и веера. Поместье, в котором я бываю особенно часто, – Монпелье в Сент-Джеймсе – принадлежит семье Эллис. Чарльз Эллис – отсутствующий хозяин, перегруженный парламентскими обязанностями. Но, будучи человеком ответственным, Чарльз отправил сюда своего младшего брата, Эдварда, чтобы тот присматривал за имением. Эдвард на двадцать лет моложе меня, позади у него бесславная карьера в заштатном полку. Он вял и апатичен, питает слабость к кружевным рубашкам и сладкому португальскому вину. Сам изнеженный и женственный, Эдвард неустанно ищет женского общества. В самое жаркое время он подставляется бледному сквозняку, гуляющему по его кабинету и спальне, и возлежит на диване, словно брошенный влажный кружевной платок. Я ездил верхом в Монтего-Бей по крайней мере раз в полтора месяца, чтобы провести проверку в госпитале и выяснить нужды солдат, расквартированных на севере острова. Если обстановка казалась небезопасной, я путешествовал морем, поскольку спонтанные мятежи случались – и случаются – довольно часто, и они весьма жестоки. В каждую такую поездку я непременно навещал Эдварда и наблюдал жизнь в поместье. Насколько мне известно, Эдвард ни разу не посетил лазарет, устроенный под моим собственным руководством, за все те годы, что провел в непосредственной близости от благородных и несчастных созданий, от которых зависел целиком и полностью. Он объяснял мне, что испытывает непреодолимое отвращение к зловонию болезни и падает в обморок при виде капли крови. И все же он был добрый, хоть и ленивый, хозяин и не потерпел бы жестоких наказаний, которые практиковались на других плантациях. Я присутствовал при рождении многих черных младенцев в Монпелье. Я облегчал их приход в этот мир, и, нередко, быстрый переход в мир иной. Одна из рабынь Эдварда, по имени Джессика, красивая девушка с высокими скулами и бархатно-черной кожей, родила восьмерых детей, из которых выжил только один. Я никогда не узнал, кто были их отцы. Часто они умирают от столбняка; как уверила меня повитуха. «О, масса, пока не пройдут первые девять дней, мы даже не надеемся». Я установил в Монпелье режим строжайшей чистоты и гигиены. Но младенцы все равно умирали. Джессика сказала мне, что души ее детей освободились от рабства и вернулись в Африку. Сама она никогда не видела Африки. Она родилась здесь, это ее земля – она не знает иной. Негры хоронят своих мертвых у себя в садах. Вначале этот обычай казался мне странным, особенно учитывая, что люди эти очень суеверны и живут в страхе перед призраками, или, как их здесь называют, «даппи». Но Джессика объяснила мне, что они с сестрой не боятся умерших близких, но трепещут перед грозными духами своих врагов. Люди здесь глубоко религиозны, каждого умершего провожают в последний путь всем миром, с плачем и страстным пением. Я посетил погребальную церемонию, когда хоронили последнего, мертворожденного, младенца Джессики. Рабам разрешают хоронить своих мертвых в сумерках, после окончания дневных трудов. Несмотря на то что я предписал ей отдых, женщина сопровождала гроб в качестве одной из главных плакальщиц. Она шла во главе кортежа и пела над тихой могилкой душераздирающую песню на родном языке. Ее народ зовется «игбо», их язык запрещен под страхом порки, а иногда и смерти. Они не едят мяса, и заболевают, отведав плоть черепахи. Пока она пела, все собравшиеся в ужасе смотрели на меня, единственного белого. Когда она закончила, я взял ее за руку, утер ей слезы и сам бросил первый ком земли в крошечную могилу. Моя тень легла на вырытую в земле яму. Все собрались вокруг, кидая вниз комья земли. Я понял, что от меня чего-то ждут. И я принялся громко и отчетливо читать Nunc demittis: – «Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову Твоему, с миром, ибо видели очи мои спасение Твое, которое Ты уготовал пред лицем всех народов, свет к просвещению язычников и славу народа Твоего Израиля…» Когда я окончил молитву, раздались стенания, которые перешли затем в ритмичные песнопения. Я осторожно выбрался из толпы, сгрудившейся в лиловом сумраке, и оставил Джессику наедине с ее народом и ее мертвецом. Смерть и здесь – мой неразлучный спутник, всадник, что молча скачет рядом, постукивая костями, на своем бледном коне. Количество умерших в армии таково, что мое перо останавливается, когда я должен вписать эту цифру в свою депешу. Согласно официальным записям, каждый девятый солдат, размещенный здесь с 1816 по 1836 год, был обречен на гибель. Расположение частей в Монтего-Бей пользуется дурной славой. Бараки построены в городе, в крайне неудачном месте – каменное здание отрезано от морского ветра. Ничто не облегчает гнетущего зноя. Ночью люди потеют на грязных матрасах. Даже штатские, попав в это зловонное место, едва ли могут прожить год, не подхватив какой-нибудь роковой болезни. Муравьи и термиты заполонили здание. Все гниет и гноится, сколько бы мы ни перевязывали и ни чистили. Кроме того, город разрастается – вместе с кладбищем. Порой моряки выходят на берег с судов, пришедших в гавань, здоровые и полные надежд после карантина, только чтобы стать жертвами зловещих миазмов, исходящих из этого болезнетворного котла. Несколько раз я лично закрывал бараки. Как могут солдаты защищать плантаторов, когда сами едва стоят на ногах? Даже госпиталь, который по моему приказу ежедневно отскребают снизу доверху и содержат с прусской педантичностью и суровостью, оказывается сущим лепрозорием. В 1832 году я похоронил треть гарнизона, по сокращенному обряду, в неглубоких могилах. Часть решения заключалась в том, чтобы перестроить бараки, как сделали в Испанском городке, и расположить их не в низкой заболоченной местности, кишащей москитами и постоянными эпидемиями, но на лиловых склонах вулканических скал, где воздух прохладнее и здоровее. Я требовал, чтобы у здания были большие окна и просторные балконы, чтобы рамы были плотно затянуты муслиновой сеткой от ночных армад насекомых. Мы в конце концов смогли построить бараки в Ньюкасле – тогда-то фельдмаршал сэр Уильям Гомм и сказал достопамятную фразу: «Мы сдвинули гору», – но на это потребовалось десять лет настойчивых усилий. На северном побережье располагалось самое нездоровое место в мире. В Буфф-Бей семеро из двадцати пяти человек умирают в течение года. В Манчионеле, когда я прибыл туда, все были больны, умирали или уже умерли. В караульном помещении не было ни души, я проехал беспрепятственно, если не считать ватаги ребятишек, которые неслись за мной с криками, зачарованные моим мундиром. Самый страшный убийца – желтая лихорадка, печально известный Желтый Джек, который ведет всех к мучительному концу. В случае с бараками Манчионеля, которые можно было захватить шутя, я предусмотрительно послал Авраама в ромовую лавку, чтоб он распустил слухи о том, как добрый доктор Барри сражается со зловещими «даппи» мертвых солдат, которые, умерши вдали от дома, отказываются упокоиться и днем и ночью бродят по лагерю. Я с удовлетворением наблюдал, как местное население обходит лагерь стороной, стараясь миновать его побыстрее, и кидает испуганные взгляды на крепость из красного кирпича. Боюсь, Авраам и сам наполовину поверил в эти россказни. В жаркие месяцы я не покидаю лагерь в Кингстоне. Я нужен здесь, чтоб вступить в очередной бесплодный поединок с быстротекущими, коварными лихорадками и примириться с неизбежным поражением. Только в более прохладное время, когда сезон яростных бурь с ураганами и ливнями, которые Авраам называл «большой ветер», уже позади, мог я приезжать в эти края с легким сердцем. Я всегда приезжал в Монпелье на Рождество. Бывало, по дорогам никто не проходил по нескольку месяцев, и они так зарастали вьюнами и ползучими растениями, что Аврааму приходилось ехать впереди на муле, размахивая мачете направо и налево, прокладывая путь сквозь густую зелень, словно Моисею в вязком зеленом море. Однажды во время нашей декабрьской экспедиции в Монпелье, незадолго до Рождества, пока Авраам сражался с зарослями где-то впереди, я остановился поглядеть на пальму, пораженную каким-то странным недугом. Огромный фрукт – или, скорее, овощ – разросшийся на верхушке, кишел черными насекомыми, а обычно блестящие семена, которые часто бывают алыми или лиловыми, казались выцветшими и вялыми. Резные листья пальмы скукожились и покоричневели на концах, хотя по размеру было ясно, что дереву не более двадцати лет. Пока я рассматривал умирающее дерево, моя лошадь щипала траву. Потом вдруг Психея вскинулась и тихонько заскулила. Прямо передо мной, в пугающей близости, во влажной полости буша, сверкало несколько пар глаз, настороженных, темных, с покрасневшими белками. Я разглядел ровный нос, пару красных губ, а потом, словно мозаика, передо мной сложились и другие черные лица, наблюдающие за мной из-за дерева. Я был уверен, что это беглые рабы, но не мог притвориться, будто не заметил их. Я был вооружен саблей и мушкетом, но не потянулся ни к тому ни к другому. – Выходите, – спокойно сказал я, обращаясь к зарослям, не отводя взгляда от трех пар глаз. Трое отчаявшихся, оборванных мужчин повиновались, преграждая мне дорогу, опираясь на зловеще заточенные палки и прижимая к себе мачете. Я неожиданно узнал самого высокого из них – это был Платон, беглый негр, сбежавший из поместья Льюисов в Корнуолле и с тех пор державший в страхе всю округу – за ним числились нападения, грабежи, иногда убийства. Он был исключительно хорош собой, и поговаривали, что в буше у него целый гарем. На тропах Голубых гор он ограбил многих, чтобы украсить крадеными драгоценностями своих многочисленных жен. Красивые карманные часы красовались на его потертом жилете, под которым не было рубахи, так что мощная грудь и плечи были угрожающе обнажены. Мы все стояли молча и глядели друг на друга. Никто не шевелился. – Доброе утро, Платон, – сказал я как ни в чем не бывало, словно мы встретились при самых обычных обстоятельствах. Никто не шевельнулся. Тут я услышал, как Авраам с треском ломится обратно через буш. Я видел, как мелькает тулья его цилиндра, который он неизменно надевал во все наши поездки, – на прогнившем шелке внутри сохранилась этикетка с Бонд-стрит. Беглые быстро переглянулись. – Добры утры, докдор Барри, – вдруг сказал Платон и улыбнулся. Передних зубов у него не было, а многие другие почернели и расшатались, надо полагать, оттого, что он постоянно сосал тростник. Считалось, что сосать тростник полезно для зубов, но я никогда этого не замечал. И все-таки Платон наградил меня великолепной улыбкой, и верхняя губа его кривилась веселой дерзостью. Мы поклонились друг другу с учтивостью дипломатов, и они быстро исчезли за зеленой стеной. Психея зашлась бешеным лаем, и ее никак нельзя было угомонить. Авраам, с посеревшим от ужаса лицом, подоспел как раз вовремя, чтобы наблюдать их исчезновение. – Масса! Это Платон! – прошипел он драматическим шепотом, словно нас обоих уже убили и мы выдыхаем в пыль последние слова. – В самом деле, – отозвался я. – И, оказывается, он знает мое имя. – Каждые знают докдора, – презрительно фыркнул Авраам, словно, если бы мы с Платоном не узнали друг друга, это нанесло бы ему личное оскорбление. Я не сообщил об этой встрече армейскому начальству, но беднягу все равно скоро поймали. Любовь к рому привела его в Монтего-Бей, где его выдал торговец спиртным, ночной сторож портового склада, польстившийся на обещанное вознаграждение. Но Платон принял смерть так же, как жил, – проклиная всех обидчиков и предателей и обещая, что жестокий «даппи» будет бродить по земле до тех пор, пока его кровь не будет отомщена. Я не присутствовал при его казни, но мне рассказывали, что, когда Платона вешали, одна его рука взвилась вверх, будто в прощальном салюте, и указала на виновных, которые теперь не уйдут от возмездия. И вправду, не прошло и года, как ночной сторож тяжко заболел и умер, харкая кровью. Через месяц после гибели Платона октябрьский шторм опустошил большую часть поместья, где его когда-то безбожно секли и наказывали. От урожая тростника осталась одна шелуха. Люди качали головами и вспоминали проклятие Платона. Никто не сомневался, чьих рук это дело. Так власть Платона десятикратно увеличилась после смерти. Как правило, с рабами обращались очень жестоко. На многих плантациях их пинали и секли за малейшую провинность. В отсутствие хозяев белые надсмотрщики и управляющие, получив крупицу власти, тут же превращались в мелких тиранов. Они были безжалостны, грубы и бесчувственны. Они брали всех приглянувшихся женщин, часто силой. Однажды кучка рабов из поместья Бекфорд вынуждена была обратиться за помощью к судье после чудовищного случая, когда подростка, стащившего еду, так страшно секли кнутом, что пробили ему легкое, и он умер, пуская кровавые пузыри. Судьи попеняли зарвавшемуся надсмотрщику, но он так глубоко погрузился в бутылку с ромом, что вряд ли уделил должное внимание гласу закона. В любом случае Саванна-ла-Мар находилась далеко от поместья. Избиения продолжались, и однажды надсмотрщика нашли с перерезанным горлом: аккуратный разрез зиял от уха до уха. Среди плантаторов поднялся возмущенный ропот, поскольку все они представили, как их самих однажды зарежут в собственных постелях. В Бексфордском поместье даже собрались устроить показательное линчевание. Я указал на то, что линчевать всех негров, работающих на плантациях Бексфорда, – едва ли прямой путь к справедливости, ведь надсмотрщика убили в горах, когда Платон и его шайка еще были на свободе. Лошадь надсмотрщика вернулась из гор без всадника, обеспокоенные домочадцы отправились на поиски и вскоре его нашли. Тело еще не остыло, но его уже облепили красные муравьи, а кровь едва запеклась вокруг воротника. Наверняка это было делом рук шайки, со страстью убеждал я. В том месте не раз грабили путешественников, хотя белых там прежде не убивали. Но про себя я считал тогда и считаю по сей день, что это был хитрый сговор рабов – и участвовали в нем многие. Они последовали за своим мучителем в буш, беззвучно крадясь по бамбуковым зарослям, и перерезали ему горло, в точности как он того заслуживал. Справедливость не всегда вершится руками закона. Я не могу сказать, что освобождение серьезно улучшило условия жизни этих людей. Но теперь они хотя бы могут ставить плантаторам свои условия и могут работать на своей земле, если хотят. А главное, их жизнь и смерть теперь в их собственных руках. Их смерть. О, их смерти. Несколько лет назад мне на руки положили мертвого ребенка, завернутого в старую шелковую нижнюю юбку, в которой его крестили. Не было видно никаких внешних признаков насилия или болезни. А женщина, стоявшая передо мной, обвиняла мужа сестры в убийстве младенца. Она сказала, что это ребенок сестры. Я смотрел на маленькое коричневое личико, спокойное в смерти. Зачем было обрывать эту беззащитную, хрупкую жизнь? Убийство здорового ребенка-раба – тяжкое преступление, оно карается смертью. Здоровая рабочая сила здесь на вес золота. – Он говорит, ребенок не его, масса! – кричала женщина в горе и ярости. Но и это едва ли объясняет убийство, если мы имеем дело с убийством. – Наказать, масса, наказать! – кричала она. Я смотрю на Авраама, ожидая объяснений. Он читает литанию предрассудков, словно она написана перед ним на стене. Ребенок белого мужчины и черной женщины – мулат, смесь мулата с черным – самбо, смесь мулата с белым – квартерон, квартерон с белым – масти, ребенок белого и масти – мастифино, и он по закону будет считаться белым и будет свободен. – Эдод рыбенок мулатто, докдор, – терпеливо объясняет Авраам. – Если мать черный, она была с белым мужчиной. Пусть так – возможно, у нее не было выбора. Мне уже приходилось помогать при таких непростых родах в Кейптауне. Однажды белая жена голландского фермера родила черного ребенка. Добродетель женщины всегда можно поставить под сомнение, а ее невиновность доказать невозможно. Но я достаточно часто видел подобные случаи, чтоб заподозрить, что черная кровь может не давать знать о себе целое поколение, а потом снова появиться без предупреждения, к ужасу и изумлению семьи. Я всегда сохранял тайну в этих случаях и никогда не брал денег, которые мне предлагали, чтоб я подписал подложное свидетельство о смерти и забрал ребенка. Я с печалью смотрю на ушки идеальной формы, на круглые маленькие щеки здорового мальчика, который, несомненно, был удушен. – Приведите ко мне этого человека. Вот он, его волокут два констебля, они вытряхивают на мое крыльцо содержимое мешочка, найденного у арестованного. Довольно странная коллекция: кошачьи уши, ноги разных животных, человеческие волосы, рыбьи кости, отполированные зубы аллигатора.