Единственный голос
Часть 18 из 24 Информация о книге
…Если б ты знала, как мы ссорились! Мы начинали ссориться, едва кто-то из нас двоих зевнет первым утренним зевком, а заканчивали поздно ночью, гася друг в друге последний возмущенный вопль. Ему ничего во мне не нравилось, кроме меня самой. А он вообще меня страшно раздражал – до первого прикосновения. Я бы давно от него ушла, если б могла без него жить. Я и сейчас не могу без него жить, потому и не умираю: все жду, когда он дотянется до меня из какого-нибудь сна, медленно пропустит сквозь пальцы мою гриву – густыми дорожками, и так сожмет, чтобы я охнула и забилась в его руках – еще до самого начала. И лишь потом начиналось бы начало: медленное и – чтобы не поссориться – молчаливое изнурительное счастье, наш спаренный полет, наша бесконечная восходящая аэростатика, парение, спуск, взмыв… зависание… стремительный обвал и – торжествующее приземление! – в этом мы с ним были «точнистами»… Меня однажды перехватила и закрутила цыганка. Обычная базарная цыганка – толстенькая, с круглыми боками, вокруг которых наворочены были юбки в десять слоев. Вся закутана в какие-то бахромчатые шматы, как погорелица, замотанная в даренные кем-то старые драные шали; и несло от нее, между прочим, тоже чем-то горелым, может, затоптанным костром. Я никогда не разделяла романтических бредней по поводу всей этой публики. Равнодушна к цыганскому надрыву, не боюсь их проклятий, не верю их ворожбе. Но эта схватила меня за локоть так цепко, а физиономия ее была такая странная – тревожная и не прохиндейская, – точно узнала она что-то про меня и хочет предупредить об опасности. – Все летаешь, летаешь! – крикнула она. – А скоро за большую воду улетишь! Я остановилась, понятно. У меня внутри все оборвалось, хотя вроде ничего такого трагического она не произнесла. Я сказала: – Не, у меня пять рублей на весь базар. А она: – Да и не надо твоих рублей, я тебе за волосы твои погадаю. – За волосы?! – испугалась я, инстинктивно хватаясь за голову. Представила, как она выхватывает из-за пазухи огромные ножницы и подступается ко мне, чтобы отрезать мои роскошные кудри. Да меня Санёк на порог бы не пустил! Мои волосы – это ж было его главное достояние, он с них начинал. Я отшатнулась и чуть не дала стрекача от этой ужасной тетки. Но она вцепилась в меня и забормотала быстро-быстро, не давая опомниться. Я даже и выговорить не могу всего, что она извергала, а может, за прошедшие годы память, оберегая мой рассудок, затоптала эту встречу, как отгоревший костер. К тому же в те минуты со мной что-то странное случилось. Я вроде не слова ее слышала, а видела картины: большой самолет над бескрайней водой, красные невиданные горы и широкую лощину с обломками корзины аэростата среди лохмотьев синего шара, к которым мчатся люди, и я – тяжелая, пузатая, – задыхаясь от странной гари, пытаюсь бежать, а ноги меня не несут. – Любовь потеряешь, кровиночку свою потеряешь, но сама, живая, – выстоишь… И жить будешь на берегу большой воды, среди голых оборотней, срам их будешь перебирать… Ничего себе – услышать такое на Подольском рынке славным весенним утречком, забежав за двумя баночками ряженки? – Отстань от меня!!! – заорала я в ужасе, вырывая руку. – Чокнутая!!! Пошла вон! И ринулась прочь, побежала изо всех сил. Не ее испугалась, понимаешь, а тех картин, которые перед моими глазами пронеслись. Меня все это как-то… ошеломило, придавило, дыхание пресеклось! Может, поэтому я, отбежав, остановилась и оглянулась на цыганку. Та стояла в толпе – одна, смотрела мне вслед, и лицо было у нее – обреченное, безнадежное… нечеловечье. И денег не взяла, и волосы мои при мне остались. Я повернулась и побежала. И все сбылось, как она сказала. Все, понимаешь ли ты, сбылось… …Мир в те годы стал как-то приветливо раздвигаться, становился все отчетливее, ближе, понятнее. Не думали мы, что застрянем надолго: ну, месяц, ну, два… Санёк говорил – покатаем матрешку и вернемся домой к родам; наша девочка уже забавно и щекотно ощупывала изнутри границы своего воздушного шара, уже плыла к своему рождению под ласковым «Бабьим ветром». А получилось вот так, как получилось… …Раза три за эти месяцы нам удавалось вырваться из Канады в Штаты – полетать. Флорида, Аризона, Колорадо. Знаешь, это ведь совершенно разные земли и разные небеса. В Колорадо жили Реджина и Роберт, старые знакомцы, оба пилоты. У них были два шара – петух и курочка; в то время нестандартные формы аэростатов были еще в диковинку, очень привлекало все необычное, забавное. Ну, и туристы валом валили кататься. Уже в те годы аттракцион становился популярным, а пилот превращался в воздушного экскурсовода. Очень успешный бизнес оказался, билеты недешевые. Но труд нелегкий, опасный: про клиентов я уже писала. Среди пассажиров попадались такие типчики, я тебе скажу! Учти, когда летишь в корзине, первородный позыв – кричать. Ничего нельзя поделать, все кричат: от восторга, счастья, от страха – такой прилюдный оргазм. …Вспоминаю: как давным-давно, в первые недели после моей Хиросимы – еще немая от горя, уже вдова, уже пустая, уже похоронившая свою так и не названную дочку, – я выползла на улицу чуть ли не впервые за месяц и неожиданно для самой себя зашла в турбюро и купила тур по Британской Колумбии. Зачем, почему – не спрашивай, сейчас уже не помню, как не помню ни группы, ни имени и лица экскурсовода, ни маршрута самой поездки – все в какой-то вате. Видимо, ангел мой, хранитель, забеспокоился и решил выволочь меня из съемной норы на окраине Монреаля и проветрить, показать какие-то краски, кроме черной. И краски – о, да, сверхъестественно яркими тогда мне показались. Большой разнообразный тур, а помню из него – отдельные ослепительные картинки: длиннющий мост на огромной высоте над рекой Капилано; водопады разной высоты и неистовости; декоративные красоты Садов Батчарт… Вся палитра боженьки – уж постарался, нечего сказать: желто-лиловые, багряно-синие, золотистые цветы, кусты и деревья; выстриженное, отлакированное, ухоженное великолепие… С самого начала я поняла, что напрасно потратила столь необходимые мне деньги: от себя не спасешься. Ни Санёк, ни ребенок наш не оживут и не встретят меня в этой самой Британской Колумбии. Страшная выжигающая тоска стелилась за мной, казалось мне, видимым шлейфом, как за старым грузовиком, бывает, струится ржавая пыль с кузова. Даже в автобусе ко мне никто не подсаживался – видимо, что-то исходило от лица, от всего моего существа, что люди предпочитали со мною не заговаривать. В одном из туристических канадских городков группа вышла из автобуса и двинулась с гидом вверх по улице к очередному водопаду, или фонтану, или там утесу-арке-Ратуше. А я вошла в ближайший бар, взобралась на табурет за стойкой и попросила виски, как часто – возможно, слишком часто – делала в последнее время. Отсюда через большое окно видна была на противоположной стороне улицы приветливая стайка молодых канадских кленов, как-то празднично освещенных полуденным солнцем. Легкий ветерок небрежно ерошил их рубиновые на просвет листья, и казалось, что в этом милом городке, вокруг этих прекрасных деревьев жизнь может покатиться незаметно, как во сне. Пожилой молчаливый бармен – все лицо в каких-то складках-шрамах, в перепончатых подкрыльях, как тело летучей мыши, – сосредоточенно отчищал от налета медные краны. Отвечая на вопрос, вдруг поднял голову и выстрелил из ветоши всех этих складок и шрамов васильковым взглядом престарелого василиска. Не помню, что я спросила, не помню, что он ответил. Наконец сказал: – А вы от группы не отстанете? – Наверное, видел, как я выходила из автобуса. – Ну… отстану… – вяло отозвалась я. После двух-трех глотков, как обычно, почудилось, что тоска слегка ослабила хватку своей чешуйчатой клешни на моем горле и стало чуть свободней дышать. А может, осеннее солнце в пунцовой листве этих юных кленов через дорогу дарило какую-то надежду… на что, господи? Я продолжала сидеть, перебрасываясь с лысым барменом легкими, ничего не значащими словами чужого языка, которые, в отличие от русских слов, не обжигали горло и грудь, не вскрикивали во мне любимым именем мужа и тремя именами дочки, из-за которых мы с ее отцом ругались-ругались, да так и не смогли, просто не успели договориться… Я по-прежнему проговаривала ее имя-тройняшку мысленно или шепотом, наедине с собой: Саша-Наташа-Даша – и боль шелестела в горле и груди, как змея в высохшей траве, и жалила, жалила, жалила… Мне нравилось, понимаешь, что у моей призрачной девочки целых три имени! Словом, в то время я была еще менее нормальной, чем сейчас, и вполне это сознавала. И вот, сидя на высоком табурете за стойкой в незнакомом баре совершенно чужого города и глядя в окно на пылающие листья молодых канадских кленов, я вдруг сказала себе, что, пожалуй, могу спастись, оставшись здесь на какое-то время. – У вас работа есть? – спросила я бармена. – Смотря какая работа вас интересует, – отозвался он, помолчав. У него были хорошие крупные руки, пребывавшие в постоянном не суетливом действии. – Любая, – сказала я. Он оказался хозяином бара, в прошлом – разорившимся фермером. Женился на женщине, чьей семье это заведение принадлежало уже лет сорок. Так что… – Может, все у меня тут сложится? – задумчиво пробормотала я. – Только вам придется тормознуть с алкоголем, – заметил он, мельком глянув на второй мой бокал с виски. Минут через сорок, когда наша группа вернулась и люди стали взбираться в автобус, я выскочила на улицу, подошла к экскурсоводу и скороговоркой сообщила, что не еду с ними, остаюсь здесь. Он, помнится, оторопел и несколько мгновений не знал, что сказать. Потом произнес, внимательно меня разглядывая: – Вы уверены, что хотите именно здесь? У нас там дальше по маршруту… – Да, да! – Я нетерпеливо махнула рукой, обрывая его, и кинулась разыскивать свою сумку в свалке багажного отделения. Он подошел и стоял рядом, пока я ворочала чужие сумки и чемоданы. – Вы все же подумайте, – неуверенно проговорил он. – Здесь вряд ли найдется… Я схватила сумку и пошла прочь. Уже из окна бара видела, как автобус валко повернул за бензоколонку и вырулил на шоссе. И пошел полоскать меня «Бабий ветер» по сусекам и углам этого глухого чужого края… …Ты вполне можешь спросить (и люди спрашивали), почему, собственно, я не вернулась домой? Зачем приговорила себя к вечной отсидке на чужбине – да так, что сейчас, спустя чуть не четверть века, я уж и не понимаю, не чувствую, где дом, где чужбина, где свои, а где чужие. Думаю, точно так и те сахалинские профессора, отбыв свои страшенные срока, боялись вернуться по домам, остались в местах отбывания: боялись не застать свою жизнь там, где ее покинули. Понимаешь, проходила неделя за неделей, месяц за месяцем, и я научилась понимать и даже заставила себя поверить, что Санька здесь нет. Здесь. Нет. Но домой возвращаться боялась. Я боялась, что и там его может не оказаться. …Я тебе сейчас расскажу про гибель Санька, и больше ты меня никогда ни за что об этом не спрашивай. Он был одним из самых опытных пилотов. Его маниакальная аккуратность, осторожность и подозрительность к любой мелочи могли страшно раздражать. А прогноз погоды для нас, шаровиков, – это не мелочь, это самое главное. И потому ни мне, ни ребятам, которых он спас ценой своей жизни (это была группа парашютистов), – до сих пор непонятно, как он не увидел, не учел той грозы. А когда увидел, было поздно. Я тебе уже объясняла насчет баланса: подъемная сила должна быть больше веса аэростата и всех, кто в нем находится, – из-за разницы давления внутри и снаружи шара. Соответственно, как только вес уменьшается, шар резко поднимается. А потому нельзя сбрасывать за один раз больше двух человек, нельзя их сбрасывать во время набора высоты, когда и так баланс смещен в сторону подъема. В общем, в тот день, осознав, что шар летит в бурю, мой муж принял решение спасать пассажиров, поднялся на максимальную высоту, сбросил всех разом и один ушел в грозовое облако. Я была беременна дочкой, восьмой месяц. Саша-Наташа-Даша… Ребята не хотели пускать меня смотреть на эти оборванные, обугленные синие тряпки, оставшиеся от шара, на куски разломанной корзины, разбросанные по полю… Я пробилась через всех… упала, ползла к нему… обезумела. Сейчас понимаю: лучше бы думала о ребенке, ведь он… она была единственным, что у меня оставалось. Что могло бы остаться от Санька. На-ве-ки![2] – Петр Игнатьевич! А ведь я приехал просить руки вашей дочери Надежды. Настала тишина, в которой хрустнул – как выстрелил – обод бамбукового кресла-качалки под Дылдой. Она вскочила: ошеломленная, ладони мечутся вдоль тела, бестолково оглаживая юбку… Не ожидала, подумал Стах и тоже поднялся, не отрывая взгляда от ее побледневшего лица. Она рванулась – сбежать, но он перехватил ее локоть, с силой потянул на себя, притянул к себе, обнял – впервые перед отцом – и заставил рядом стоять. – Как – руки́?.. – растерянно пробормотал Петр Игнатьевич. – Какое там, ведь она – девочка, девочка… Аристарх, ты что это… Вас не распишут. – Пока не распишут, – согласился Стах. – Но обвенчают. Я ездил сегодня в Холуй, в Троицкую… Договорился с батюшкой: завтра в десять. – Он повернул к ней голову, твердо повторил в самые глаза ее, в золотые спинки пчел: – Завтра, в десять… Просто я хотел, Петр Игнатьевич… хотел, чтобы вы знали, поверили: с вашей дочерью все будет хорошо. Она станет мне женой… – Он сглотнул и завершил фразу неловко, как в старых романах: – До могилы. А я ей – мужем. Вот. И это ничто не изменит. И никто! Это как… жизнь и смерть. Благословляйте, Петр Игнатьевич, деваться вам некуда. – Что ты говоришь! – пискнула рядом Дылда, он лишь сильнее прижал ее к себе – самому больно стало. И она стихла, только смотрела во все глаза на папку. Петр Игнатьевич молчал. У Стаха даже мелькнуло в смятении: понял ли тот, что сказано? Молчал и, опустив голову, медленно, бесплотными ладонями разглаживал одеяло на коленях. (Одеялко-то было родным-островным: тем самым, на котором подростками валялись, сомлевшие от жары, на котором Надежда впервые запела-закричала, выгибаясь всем телом…)