Единственный голос
Часть 19 из 24 Информация о книге
– Вот оно как… – проговорил наконец Петр Игнатьевич. – Все ты, значит, решил, все устроил. Распорядился… Это правильно, по-мужски. Я, дети, сам так трижды женился: невмоготу, и гори все огнем. Доча, ангел мой, а ты ведь давно любишь этого… начальника? Она молча кивнула, не спуская с отца влажных заблестевших глаз. – Любишь… Я, дурак старый, давно должен был догадаться. Столько лет под ногами здесь крутились, неразлейвода. Значит, то была любовь. Ничего мы о детях своих не знаем… – Он поднял голову, задумчиво, ясно и очень спокойно смотрел на застывших перед ним Надежду и Аристарха. – Так не я же буду вам запрудой, не я. Принесите… – Он что-то показал рукой в воздухе. – Доча, принеси… Стах не понял, а Дылда рванулась, сверзилась вниз по лестнице и через минуту осторожно поднялась, возникла в дверях – с иконой, которая вибрировала в ее руках, как щит в руке юного воина, впервые поскакавшего в бой. «Все по-настоящему, – думал Аристарх ошарашенно. – Ёлы-палы, все у них по-настоящему!» Минуту назад произнося привычное-книжное: «благословите», он и не предполагал, не имел в виду… он же – в переносном смысле!.. Конечно, он знал эту их семейную икону: Казанская Божья Матерь, связанную с дикой историей очередного растерзанного падшего ангела, с каким-то страшным последующим отмщением. Глядя на нее – хотя всегда смотрел как-то вскользь, всегда глаза отводил – верилось: такая может отомстить. Прекрасно отреставрированная Петром Игнатьевичем, она висела на парадной стене в столовой, в окружении семейного фотографического иконостаса: все дети в разных возрастах, в знаменательные дни своего триумфа, – кто в парадной школьной форме, кто в хоре, кто на футбольном поле. Казалось, эта скорбная женщина в золотисто-коричневом плате на гладкой, как яйцо, голове, склоненной к своему сыночку (тот стоял подле нее навытяжку, будто, как и все, побаивался матери), – тоже суровая родственница, покровительница и руководительница семьи. Сегодняшний уговор со священником казался ему каким-то свершенным чудом. Для начала Стах долго и утомительно, постепенно раздражаясь, искал того по разным помещениям храма (каждый встречный-спрошенный посылал по своему разумению), наконец столкнулся с ним в дверях трапезной. Отец Николай – нестарый, рыжебородый, с длинными плоскими волосами, стянутыми резинкой на затылке, – выглядел как-то запущенно и устало, говорил не особенно приветливо, глядел в сторону. И только когда Стах упомянул, что крещен в этой церкви, и вспомнил старичка-батюшку (хорошо, что про курицу смолчал!), отец Николай улыбнулся и проговорил: – Ну как же. Это вас мой покойный отец крестил. Хорошо, давайте ваше свидетельство о браке. – Нет, – сказал Стах. – Что – нет? – Его нет, – торопливо объяснил Стах. – Моей невесте еще не исполнилось восемнадцати. Батюшка поднял брови, покачал головой и шагнул со ступени мимо Стаха. – Вот как исполнится, приходите… – Подождите! – Стах кинулся следом, заступил батюшке дорогу, стал горячо объяснять: он сейчас далеко живет, в Ленинграде, учится на врача… А она здесь одна, не на кого опереться, и… невозможно оставить… больше нельзя – так, врозь… невыносимо… – и прочую нес околесицу, какие-то жалкие глупости, понимая, что сейчас его справедливо турнут. Священник остановился, внимательно посмотрел на него, жестикулирующего: – Куда вы торопитесь? У вас что – обстоятельства? – и голосом присел на этом слове, и осудительно прищурился, глядя из-под рыжих бровей. – Нет! – воскликнул Стах. – Я мог бы вам соврать, но – нет! Просто… – и выдохнул: – Просто я не могу больше. Измучился. И она тоже… Мы давно, с детства вместе и привыкли быть близко друг к другу… и это… давняя история. Священник усмехнулся, оглядел позади себя давно не крашенную колокольню, облупившиеся, с островками обнаженной кирпичной кладки ворота, в которые на территорию комплекса въезжал старый «Москвич». – Узы церковного брака, молодой человек, – проговорил он, – не гарантируют вам безмятежной жизни вдвоем. Стах перехватил его взгляд и тоже отметил и помятый «Москвич», и обшарпанные службы, и переполненный помойный бак у дальней стены… Спросил: – А у вас дети есть? – Есть, пятеро, – буднично ответил тот. Стах вытащил из внутреннего кармана куртки свернутые в трубочку восемь купюр по двадцать пять рублей и протянул: – Вот, возьмите вперед за… таинство. Тот деньги взял, невозмутимо пересчитал, вновь поднял брови: – Здесь… слишком много, – проговорил сдержанно. – Вдвое больше, чем надо. Венчание обойдется вам в сотню. И это не мне, а на храм. – Возьмите, пожалуйста, все, – настойчиво повторил Стах. – Сами разберетесь – куда и на что. – Ну, хорошо, – ответил священник, приподняв подол рясы и пряча деньги в карман брюк. – Понимаю вас. Тогда тут и на венчальные свечи будет. И вот еще: у нас недавно столовая для художников-миниатюристов открылась. Там вкусно, по-домашнему так, и красиво. Вон, за колокольней направо. Можно после венчания отметить. Приезжайте завтра, часам к десяти; чистый плат нужен, и… кольца есть? – Есть! – торопливо проговорил Стах, доставая коробочку с подарком Папуши. – Это, конечно, не золото, но… Священник отвел его руку: – Завтра и отдадите. – Спустился по ступеням и, не оглядываясь, пошел по двору к машине, из окна которой высовывался мужик и, энергично жестикулируя, что-то объяснял отцу Николаю. Холодный ветер ерошил огромную лужу, посреди которой «Москвич» остановился, и отец Николай, стоя у кромки ее, что-то негромко отвечал. Реплики их заглушал грай с ближнего тополя, обжитого семейством грачей. Они поднимались в воздух, вздымаясь до колокольни, над которой быстро и легко неслись грязноватые облака, медленной каруселью кружили вокруг нее, спускались и снова усаживались на ветви тополя. Пахло холодной водой, гниловатой затопленной почвой, дымом и хлебами из невидимой отсюда печи… Удержать в руках тяжелую доску Петр Игнатьевич не смог бы. Дочь просто поставила ее отцу на колени, прислонив к его груди – ликом к себе и Аристарху, – и изможденное лицо больного как-то удивительно рифмовалось, странно подходило иконе, будто являло ее продолжение. Золотисто-коричневый плат засиял под витражным светом цветных окошек веранды; лики Божьей Матери и ее вышколенного мальчика со взрослым лысоватым обликом зажили, задвигались – закивали в нетвердых руках Петра Игнатьевича, – будто одобряли момент. Тот глубоко вздохнул, собираясь со словами. – Ну, так… живите… порядочно, – проговорил слабым дребезжащим голосом. – Вот пусть она смотрит на вас всю жизнь, как смотрела на нас. Живите… И заплакал… Разом ослабел, откинулся головой на спинку кресла. Трудно ему далась эта новость, да и боль постепенно возвращалась. И, конечно, не сбылись вожделенные мечты Стаха об объятиях сна в спокойной постели – ибо всю ночь Дылда ушивала для венчания бледно-салатное свадебное платье старшей сестры Любы, которое в заполошных поисках обнаружила в мамином платяном шкафу. Люба была гораздо полнее и ниже ростом младшей сестры, так что беготня вверх-вниз по лестнице в поисках маминой портновской шкатулки, затем примерки-булавки, стрекотание «Зингера», и – боже, ошиблась! – распускание неверного шва, и вновь неумолчный стрекот машинки… – продолжались до самого утра. Стах посидел у постели Петра Игнатьевича, дождался, пока тот заснул, спустился вниз, попробовал – паук! – уволочь свою муху-цокотуху в уголок «на минутку» – но встретил такой возмущенный отпор, что за-ради священного венчального обряда отступился до завтра, понимая, как трепещет она – в каждом слове дрожали слезы! – и какое значение придает всей этой, считал он, ритуальной мишуре… (Хотя внутренне звенел-ликовал: как здорово он придумал, спасибо татарину Гинзбургу! Как правильно все устроил!) Уставший за весь этот трудный, густой-счастливый день, опустился на пол рядом со стулом Дылды, ткнулся головой ей в колени… Так и уснул под стрекот машинки, изредка чувствуя на затылке и щеке ее ладонь – рука у нее как у бабы Вали была: родная, крупная и очень ласковая. Проснулся от шутливого толчка: – Хватит дрыхнуть. Смотри! Он с трудом проморгался, поднял тяжелую голову и уставился на чудесное видение. А ведь и правда: дыхание перехватывало. Взбежав до пятой ступеньки лестницы, Дылда стояла под светом всех включенных потолочных ламп – в простом по крою, но каком-то очень нежном, воздушном платье длиной не до полу, а до середины икры – прямо гимназистка! – в талии перетянутом широким поясом. На темно-рыжих, рябиновых под лампами, волосах приколот дымчатый лоскут типа фаты, выцыганенный из подола все того же платья. – Как?! – спросила требовательно, победно. Знала, что – прекрасна! И он театрально простерся ниц (очень хотелось спать), перекатился на спину, вскинул обе руки, как бы сдаваясь на милость, и провыл: – Царица! Повелительница гремучих змей! Смешно: из них двоих он-то как раз и волновался как дурак. Волновался так, что потом не помнил из обряда ничего, кроме жарких огней венчальных свечей, что плыли в увлажненных глазах; кроме ладанного запаха и золотого, торжественного облачения священника, который – в разительном контрасте со вчерашним днем – выглядел просто великолепно, как полководец великой армии на параде. Он выпевал густым и грозным голосом прекрасные слова, казавшиеся Стаху безграмотными и потому особенно таинственными: «Венчается раб Божий Аристарх рабе Божьей Надежде…», а мысли метались: «Почему – рабе венчается, а не с рабой?» А когда батюшка тем же грозным требовательным голосом спросил: «Не обещался ли ты другой невесте…» – у него даже вылетел сдавленный нервный смешок: господи, да какая другая невеста?! А вся эта суета – с расстиланием коврика, на который нужно было ступить, с тройным перебиранием цыганских колец, с целованием образов и поочередным прихлебыванием сладкой наливки, – все это куда-то улетело. Зато в памяти Надежды, с виду очень спокойной – по сравнению со вчерашней заполошной беготней, – отпечаталось каждое слово, каждый благочинный поцелуй на холодных торжественных губах; красивый громкоголосый отец Николай, коробовый свод алтаря и звучные ярко-бирюзовые, синие, золотистые цвета росписей на нем. Всю жизнь это снилось, особенно перед важными решениями… …например, перед тем, как с Сергеем Робéртовичем они – два юных олуха, два лихих коммерсанта – зарегистрировали свое издательство в разгар всеобщего развала и разбоя… …всю жизнь это снилось, и плавилось-плыло, и пело в золотом сиянии венчальных свечей – так что потом, просыпаясь, она долго плакала, даже и двадцать лет спустя. Кому досталось трудов, так это Цагару, их единственному свидетелю: пришлось ему держать венец над головами и жениха и невесты. Но он был строг и тоже торжествен, приглядывался к обряду, запоминал каждый шаг, ибо уже знал, кого украдет ближайшей осенью. Храм ему понравился, батюшка – тоже. Потом, когда все трое они, с облегчением покинув каменные своды храма, обосновались в уютном углу той самой столовой для художников-иконописцев, присоветованной отцом Николаем, Цагар признался, что рука у него не уставала так, даже когда лошадей объезжал. Носатый, накануне выбритый и подстриженный в парикмахерской, он к просьбе Стаха отнесся со всей ответственностью. Между прочим, ради такого дела этой ночью и ему младшая сестренка Мария перешивала отцовский костюм – да вручную! – швейной машинки у нее не было (вернее, пока не было: брат обещал за такой героизм машинку ей купить). Она вообще оказалась девушкой героической: после бессонной портновской ночи согласилась посидеть с больным Петром Игнатьевичем, пока свадебный кортеж (возвышенный образ: добирались, конечно, на автобусах) совершит свой круиз до Холуя и обратно. И на удивление деликатно, после кратких посиделок, Цагар отвалил, понимая, как важно сейчас этим двоим остаться наедине друг с другом. А шестерых богомазов, галдящих в противоположном углу помещения, в расчет не берем. Хороша была эта зала: стены расписаны холуйским письмом, но без лака. Похоже на оперные декорации, только прописано все на совесть, с огромным мастерством. Со стен надвигалась на людей всеми гранями славная древнерусская жизнь: красивой дугой плыли по небу белые лебеди, вдалеке круглились купола церквей; добрый молодец в роскошном малахае да в сафьяновых сапожках (удивительно маленьких и изящных для его роста) держал под уздцы белого коня, а тот длинной балетной ногой бил по травянистому берегу реки, где выстроились весельные древние ладьи с лебедиными шеями. Деревянные столы – большие и крепкие – были рассчитаны на артель. И окна большие были, и потолок – высокий, беленый. Веселые богомазы в углу шумели, смеялись, громко что-то обсуждая, – они ж не монахи, и пообщаться рады, и наливочки пропустить. Пока работают, каждый погружен в свое, а вот время обеда – единственный час на разговоры. Впрочем, и они вскоре стали расходиться, и за большим столом осталось лишь трое художников, допивающих кофе… Цагар ушел, а Надежда и Аристарх все сидели в почти пустом помещении, молча и даже слегка ошарашенно глядя друг на друга – как глядели когда-то под оглушительный гул колоколов, – но уже совсем, совсем иначе. – Помнишь… как кричали: «На-ве-ки! На-ве-ки!» – …и было навеки, и будет – навеки… – …нет, вот сейчас навеки… потому что: повязаны великой тайной – на земле и на небе. Ты чего улыбаешься?! – …того, что ты – рыжая Дылда… – Перестань! Я о том, что сейчас мы – по закону нерушимой клятвы. А клятва… она такая… она может выдержать вес… вон той колокольни, что в окне.