Источник
Часть 70 из 137 Информация о книге
– Я не был бы против, если бы ты мог, – сказал Рорк. – Но ты не можешь. Ему нужно лишь время, и больше ничего. Он может работать без клиентов. А я не могу. – Странно, Говард, видеть тебя в роли альтруиста. – Оскорблять меня совсем не обязательно. Это не альтруизм. Вот что я тебе скажу: большинство людей говорят, что им больно видеть страдания других. А мне нет. И все же одного я не могу понять. Большинство не пройдут мимо, увидев на дороге истекающего кровью человека, которого сбил водитель, трусливо скрывшийся с места происшествия. И вместе с тем большинство даже пальцем не пошевелят ради Стивена Мэллори. А разве им не известно, что если страдание можно измерить, то Стив Мэллори страдает много сильнее, чем целая рота, скошенная пулеметным огнем, когда не может исполнить те работы, которые хочет? Если кто-то хочет утолить боль всего мира, то не с Мэллори ли следовало бы начать?.. Впрочем, я помогаю ему не по этой причине. Рорк еще не видел храм Стоддарда после перестройки. Одним ноябрьским вечером он отправился взглянуть на него. Он не знал, чему подчинил страх увидеть здание в новом виде: боли или чувству торжества. Было поздно, и парк вокруг здания был безлюден. Сооружение погрузилось во мрак, лишь одно окно наверху во дворе было освещено. Рорк долго стоял и смотрел на здание. Дверь под греческим портиком открылась, и появилась легкая фигура мужчины. Он быстро и уверенно сбежал по ступенькам. Потом остановился. – Добрый вечер, мистер Рорк, – тихо сказал Эллсворт Тухи. Рорк взглянул на него без удивления. – Добрый вечер, – ответил он. – Пожалуйста, не убегайте, – в голосе Тухи не было насмешки, тон был серьезен. – Не собирался. – Я знал, что когда-нибудь вы здесь появитесь, и мне хотелось оказаться здесь, когда это произойдет. Я придумывал всякие предлоги, чтобы почаще бывать здесь, – в голосе не чувствовалось торжества, он звучал тускло и обыденно. – И что же? – Не стоит отказываться от разговора со мной. Видите ли, я понимаю то, что вы создаете. А вот как я свое понимание употребляю, это другое дело. – Употребляйте, как вам заблагорассудится. Это ваше право. – Я понимаю ваше творчество лучше кого-либо, за исключением разве что Доминик Франкон. А возможно, лучше, чем она. Это немало, не правда ли, мистер Рорк? Вокруг вас немного людей, которые могут утверждать подобное. Так что связь между нами более прочная, чем если бы я был вашим преданным, но слепым поклонником. – Я знал, что вы понимаете. – Тогда вы не будете возражать против разговора. – О чем? В потемках могло показаться, что Тухи вздохнул. После паузы он показал на здание и спросил: – Это вам понятно? Рорк не ответил. Тухи продолжал, не возвышая голоса: – Как это выглядит для вас? Как бессмысленное нагромождение? Как случайный лесной завал? Как хаотическое творение неразумных сил? Но так ли это, мистер Рорк? Нет ли здесь метода и закономерности? Не открываются ли они вам, человеку, знающему язык архитектуры и смысл формы? Нет ли здесь цели? – Не вижу смысла обсуждать это. – Мистер Рорк, мы здесь одни. Почему вы не скажете, что вы думаете обо мне? В такой форме, в какой вам угодно. Никто нас не услышит. – Но я о вас не думаю. На лице Тухи было выражение внимания, он прислушивался к чему-то простому, как судьба. Он долго молчал, и Рорк спросил: – Что вы хотели мне сказать? Тухи посмотрел на него, затем на голые деревья, обступившие их, на реку, бежавшую поодаль внизу, и на безмерный шатер неба, поднимавшийся за рекой. – Ничего, – ответил Тухи. Он зашагал прочь, в тишине его шаги резко и ровно скрипели по гравию, как выстрелы клапанов паровой машины. Рорк остался один на пустынной дорожке. Он смотрел на здание. Часть третья Гейл Винанд I Гейл Винанд поднял пистолет к виску. Он почувствовал, как металлический кружок прижался к коже, – и ничего больше. С тем же успехом он мог притронуться к голове свинцовой трубой или золотым кольцом – просто небольшой кружок. – Сейчас я умру, – громко произнес он – и зевнул. Он не чувствовал ни облегчения, ни отчаяния, ни страха. Последние секунды жизни не одарили его даже осознанием этого акта. Это были просто секунды времени; несколько минут назад в руках у него была зубная щетка, а теперь он с тем же привычным безразличием держит пистолет. «Так нельзя умирать, – подумал он. – Нужно же чувствовать или большую радость, или всеобъемлющий страх. Надо же чем-то обозначить собственный конец. Пусть я почувствую приступ страха и сразу нажму на спусковой крючок». Он не почувствовал ничего. Он пожал плечами, опустил пистолет и постоял, постукивая им по ладони левой руки. «Всегда говорят о черной смерти или о красной, – подумал он, – твоя же, Гейл Винанд, будет серой. Почему никто никогда не говорил, что это и есть беспредельный страх? Ни воплей, ни молений, ни конвульсий. Ни безразличия честной пустоты, очищенной огнем некоего великого несчастья. Просто скромненько-грязненький, мелкий ужас, неспособный даже напугать. Не можешь же ты опуститься до такого, – сказал он себе, – это было бы проявлением дурного вкуса». Он подошел к стене своей спальни. Его пентхаус был надстроен над пятьдесят седьмым этажом роскошного отеля, которым он владел в центре Манхэттена; внизу он мог видеть весь город. Спальней служила прозрачная клетка на крыше, стенами и потолком которой были огромные стеклянные панели. Вдоль стен протянулись гардины из пепельно-голубой замши, они могли закрыть комнату, если он пожелает; потолок всегда оставался открыт. Лежа в постели, он мог наблюдать звезды над головой, видеть блеск молний, следить, как капли дождя разбиваются в гневных, сверкающих всплесках света о невидимую преграду. Он любил гасить свет и полностью раскрывать гардины, когда был в постели с женщиной. «Мы совершаем соитие на виду у шести миллионов», – пояснял он ей. Сегодня он был один. Гардины были раскрыты. Он смотрел на город. Было поздно, и великое буйство света внизу начало меркнуть. Он подумал, что готов смотреть на город еще много, много лет, но и не имеет ничего против того, чтобы никогда его больше не видеть. Он прислонился к стене и сквозь тонкий темный шелк своей пижамы почувствовал ее холод. На нагрудном кармане пижамы была вышита белая монограмма «Г.В.», воспроизводившая его подпись, – именно так он подписывался своими инициалами одним властным движением руки. Утверждали, что самым обманчивым в Гейле Винанде была внешность. Он выглядел как порочный и чрезмерно утонченный последний представитель старинного, погрязшего в многовековой роскоши рода, хотя все знали, что он поднялся из грязи. Он был чрезмерно строен – настолько, что не мог считаться физически красивым, казалось, вся его плоть уже выродилась. У него не было необходимости держаться прямо, чтобы произвести впечатление жесткости. Подобно изделиям из дорогой стали, он склонялся, сгибался и заставлял окружающих чувствовать не свою позу, а туго сжатую пружину, готовую выпрямить его в любой миг. Ему не требовалось ничего сильнее этого намека, он редко стоял выпрямившись, движения и позы его были ленивы и расслаблены. И какие бы костюмы он ни носил, они придавали ему вид совершеннейшей элегантности. Его лицо не вписывалось в современную цивилизацию, скорее в античный Рим – лицо бессмертного патриция. Его волосы с легкой сединой были гладко зачесаны назад, обнажая высокий лоб, рот был большим и тонким, глаза под выгнутыми дугами бровей были бледно-голубыми и при фотосъемке выглядели двумя сардоническими белыми овалами. Один художник попросил его позировать для Мефистофеля; Винанд рассмеялся и отказался, а художник с горечью наблюдал за ним, потому что смех превратил его лицо в идеальную модель. Он небрежно привалился к стеклянной панели своей спальни, ощутив тяжесть пистолета в ладони. «Сегодня, – подумал он, – что же такое было сегодня? Разве произошло что-нибудь, что бы помогло мне сейчас, придало значение этому моменту?» Сегодняшний день прошел так же, как множество других в его жизни, поэтому было трудно заметить, чем же он отличался от них. Ему исполнился пятьдесят один год, и на дворе была середина октября 1932 года, в этом он был твердо уверен; остальное же требовало усилий памяти. Он проснулся и оделся в шесть утра; он никогда не спал больше четырех часов. Он спустился в столовую, где был приготовлен завтрак. Его квартира, небольшое строение, стояла на краю обширной крыши, на которой был разбит сад. Его комнаты были вершиной художественного совершенства; их простота и красота вызвали бы вздохи восхищения, если бы дом принадлежал кому-то другому, но гости бывали поражены до немоты, увидев дом издателя нью-йоркского «Знамени», самой популярной газеты в стране. После завтрака он зашел в свой кабинет. Его стол был завален наиболее известными газетами, книгами и журналами, полученными этим утром со всех концов страны. Он работал в уединении за этим столом часа три, читая и делая краткие заметки большим синим карандашом поперек печатных страниц. Заметки напоминали стенографию шпиона, никто не смог бы их расшифровать за исключением сухой, средних лет секретарши, которая заходила в кабинет, когда он его покидал. За пять лет он ни разу не слышал ее голоса, да они и не нуждались в личном общении. Когда он вечером возвращался в кабинет, секретарша и куча бумаг уже исчезали; на столе он находил отпечатанные страницы, содержавшие все, что он хотел сохранить от утренней работы. В десять часов он подъехал к зданию редакции «Знамени» – простому, мрачному зданию в не очень престижном квартале Нижнего Манхэттена. Когда он проходил по узким коридорам здания, служащие, попадавшиеся ему навстречу, приветствовали его, желая доброго утра. Приветствия были официальными, и он вежливо отвечал, но его продвижение было подобно лучу смерти, останавливающему деятельность живых организмов. Среди многих жестких порядков, заведенных для служащих, самым тяжким было требование, чтобы при появлении мистера Винанда никто не прекращал работы, не замечал его присутствия. Никто не мог предсказать, какой отдел будет выбран для посещения и когда. Он мог появиться в любой момент в любой части здания, и его присутствие действовало как удар электрического тока. Служащие пытались выполнять предписание как можно лучше, но предпочли бы трехчасовую переработку десяти минутам работы под его молчаливым наблюдением. Утром в своем кабинете он пробежал гранки редакционных статей воскресного выпуска «Знамени». Он вычеркивал синим карандашом те строки, которые считал ненужными. Он не подписывался своими инициалами: все знали, что только Гейл Винанд может вычеркивать текст такими размашистыми синими линиями, которые, казалось, обрекают на смерть авторов этого номера. Он закончил с гранками и попросил соединить его с редактором «Геральда» в Спрингвиле, штат Канзас. Когда он звонил в свои провинциальные издания, его имя никогда не сообщалось жертве. Он считал, что его голос должен быть известен всем наиболее значительным гражданам его империи. – Доброе утро, Каммингс, – произнес он, когда редактор ответил. – Господи, – задохнулся редактор, – неужели… – Он самый, – ответил Винанд. – Послушай, Каммингс. Если в моей газете еще раз появится такой бред, как вчерашняя история о «Последней розе лета», вы отправитесь обратно в «Гудок» своего колледжа. – Да, мистер Винанд. Винанд повесил трубку. Он попросил соединить его с известным сенатором в Вашингтоне. – Доброе утро, сенатор, – приветствовал он его, когда этот джентльмен через две минуты взял трубку. – Очень любезно с вашей стороны, что вы согласились поговорить со мной. Я весьма благодарен. Не хочу злоупотреблять вашим временем, но полагаю, что обязан высказать свою самую искреннюю благодарность. Я звоню, чтобы поблагодарить вас за ваши усилия, за поддержку билля Хейса – Лангстона. – Но… мистер Винанд! – в голосе сенатора прозвучали тоскливые нотки. – Очень мило с вашей стороны, но… билль Хейса – Лангстона еще не прошел. – О, вот как. Видимо, я ошибся. Он пройдет завтра. Совещание совета директоров предприятий Винанда было назначено в это утро на одиннадцать тридцать. Концерн Винанда насчитывал двадцать две газеты, семь журналов, три службы новостей, два киножурнала. Винанд владел семьюдесятью процентами акций. Директора не были уверены в понимании своих функций и задач. Винанд распорядился, чтобы совещания всегда начинались вовремя, независимо от того, присутствовал он на них или нет. Сегодня он вошел в комнату совета в двенадцать двадцать пять. Выступал какой-то пожилой, внушительного вида джентльмен. Директорам не было позволено останавливаться или обращать внимание на присутствие Винанда. Он прошел на свободное место во главе длинного стола красного дерева и уселся. Никто не повернулся к нему, как будто на стул опустился призрак, существование которого никто не осмеливался замечать. Он молча слушал минут пятнадцать, затем в середине высказывания встал и покинул зал таким же образом, как и вошел. На большом столе своего кабинета он разложил план Стоунриджа, своего нового строительного проекта, и провел полчаса, обсуждая его с двумя своими агентами. Он купил обширный участок земли на Лонг-Айленде, который должен был превратиться в микрорайон Стоунридж, прибежище мелких домовладельцев, каждый тротуар, улица и дом которого будет построен Гейлом Винандом. Немногие, знавшие о его операциях с недвижимостью, говорили, что он сошел с ума. Это происходило как раз в том году, когда никто и не думал о строительстве. Но Гейл Винанд сколотил состояние на решениях, которые называли сумасбродными. Архитектор, которому предстояло создать Стоунридж, еще не был выбран. Новости о проекте тем не менее просочились к изголодавшимся профессионалам. В течение нескольких недель Винанд не читал писем и не отвечал на звонки лучших архитекторов страны и их друзей. Он также отказался разговаривать, когда секретарь сообщил, что мистер Ралстон Холкомб настойчиво просит уделить ему две минуты по телефону. Когда агенты ушли, Винанд нажал кнопку на своем столе, вызывая Альву Скаррета. Скаррет появился в кабинете, радостно улыбаясь. Он всегда отвечал на этот звонок с льстившей Винанду веселостью мальчика-рассыльного. – Альва, черт возьми, что такое «Доблестный камень в мочевом пузыре»? Скаррет рассмеялся: