Каменное зеркало
Часть 18 из 56 Информация о книге
– Идите промойте желудок. Уборная направо в конце коридора. Штернберг молча помотал головой. Зельман сдёрнул с него шинель, развернул за ремень и толкнул по направлению к двери. – Когда вернётесь, тогда и поговорим. Возвратился Штернберг лишь минут через пятнадцать, отчаянно шатаясь, и со стоном рухнул на диван. Рядом на стеклянном столике уже стояла тарелка с нарезанным лимоном и давешний графин с водой. Штернберг потянулся было к графину, но рука, описав крутую дугу, рухнула подбитой птицей, не достигнув места назначения, и он замер в неестественной позе, безжизненно свесив голову с пухлого кожаного подлокотника. Его несколько прояснившийся голубой глаз выражал страдание. Зельман сидел рядом на стуле, опираясь на поставленную между колен чёрную трость, и, насупившись, смотрел на него. – Вот вам и равенсбрюкская комиссия, – мрачно сказал генерал. – Ну и что теперь прикажете с вами делать? – Можете сообщить Гиммлеру, – пробормотал Штернберг, – о моём вопиющем служебном несоответствии. Это будет вполне с-справедливо. – Дурень вы, Альрих. – Зельман, п-послушайте… Люди такое дерьмо. Я всегда это подозревал, а теперь точно знаю. Ч-человек – просто мешок с говном. Независимо от расовых признаков. С-самая лучшая политика – всех в концлагерь, и всё. В-всех… в-в топку… – Альрих, зачем же так утрировать, – вздохнул генерал. – Что вы, в самом деле, как подросток. Слушать смешно. – Ну что же, с-смейтесь, – зло сказал Штернберг, с усилием раздвигая онемевшие губы. – Интересно знать, когда вы с инспекцией по лагерям ездили, вам показывали, как из детей кровь выдавливают на медицинские нужды? Как сок из томатов. Полностью. Вы тогда тоже смеялись? – Вы ещё слишком молоды… – И вам больше нечего сказать? Вот только не надо, б-бога ради, про историческую необходимость и право силы… – Нет, я всё-таки скажу. А вам полезно будет послушать. То, что я скажу, элементарно. Вы всей своей жизнью подтверждаете действие этого права силы. Вы живёте, хотя могли бы умереть ещё в детстве. Вы достигли весьма высокого, особенно для ваших лет, положения, растолкав локтями других – почему же вы не слюбезничали и не уступили им место? Вы мстите за причинённые вам обиды. Вот во всём этом народы и государства целиком подобны отдельным людям… – Ну зачем вся эта тошнотворная демагогия? Вы же и сами не верите в то, что говорите, – прошептал Штернберг. – Альрих, Альрих. Я ведь тоже иногда сомневаюсь. Но я давал присягу. Как и вы. Долг, возложенный на нас родиной, иногда бывает крайне тяжёл. Надеялся я, что именно вот этот долг вас минует, ну да что теперь говорить… Как бы мы ни сомневались, могущество нашей страны должно быть выше наших слабостей. Потому что без неё мы никто. Вы со мной согласны? – Да, согласен… Но вы когда-нибудь заходили в лагерный морг, Зельман? Вы знаете, что делают с людьми в штрафблоке? Ответа не последовало. Штернберг вздохнул, закинул долгие ноги в высоких хромовых сапогах на подлокотник дивана, вытянулся и закрыл глаза. В темноте замаячила гладкая, сытая физиономия коменданта Зурена. «Вы не думайте, что мы прохлаждаемся здесь, в тылу, карауля толпу баб и сопливых детей. Ни в коем случае. У нас своя борьба. Дети вырастут, а бабы нарожают полчища новых врагов. Мы же душим врага в зародыше. Внутренний враг опаснее внешнего…» Господи, подумал Штернберг. – Дело служения собственной стране никогда не бывает недостойным, – задумчиво продолжал тем временем генерал. – Я бы поспорил, – едва слышно произнёс Штернберг, не открывая глаз. – Равенсбрюк не дело, не служение… Это ад. Зельман смотрел на его профиль, ещё не совсем лишившийся юношеской мягкости. – Альрих, на земле нет рая или ада – есть победа или поражение. Вы-то, разумеется, не помните, какое оно страшное, поражение. А я отлично помню. И помню, что было после него. Чтобы купить хлеба, приходилось тащить с собой мешок банкнот. Идёшь и видишь: в сквере труп, на улице труп. Это умершие от голода… В обед получаешь жалованье, а к вечеру оно уже ни черта не стоит, бумага бумагой. В кабаках истерика, на улицах драки. Националисты всех мастей, коммунисты и уйма всякой сволочи. Единственно, кому сносно жилось, так это гробовщикам. А сколько детей тогда умирало, немецких детей… – Зельман оборвал себя, поудобнее перехватил набалдашник трости и поглядел на Штернберга. Тот спал, запрокинув голову, приоткрыв рот. На крупном подбородке и возле острого кадыка поблёскивали пробивающиеся золотистые волоски. Зельман не стал говорить – да Штернберг всё равно не услышал бы – о том, что в то злополучное время родился – и умер, не прожив и недели – четвёртый его с женой ребёнок; а был это сын. Генерал всегда мечтал о сыне. Да, у него три дочери, но что дочери, какой толк с девичьего племени! Вот наследник – совсем другое дело. До чего же долго потом его преследовал призрак мальчишки – белоголового, тонкого, быстрого. Каким бы тот был – тихоней, сорванцом? Да какая разница. Как сильно он бы его любил, как гордился бы им. Вот пошёл в школу. Вот поступил в университет. В первый раз наделал глупостей – и впервые напился, куда ж без этого. Генерал смотрел на Штернберга, и его тяжёлое лицо было неподвижно, как у статуи. Всё-таки кретин этот Валленштайн. Тоже, нашёл панацею – пьянка и шлюхи. Разве не ясно: совсем иное требуется человеку такой породы. Не разрушительный пожар – а тихая гавань, куда всегда можно вернуться после бури… А ведь не куда-нибудь пошёл – ко мне. Зельман растянул губы в прямую черту, в которой трудно было опознать улыбку. Он, заслуженный инквизитор, хорошо знал, что порой на свете случаются вещи небывалые, мистические. И генералу начинало казаться: да вот же его долгожданный сын, два десятка лет скитавшийся по туманным пределам, откуда не возвращаются, но всё же вернувшийся – потому что его так ждали, – искалеченный в боях иномирья, принёсший трофеями необыкновенные и страшные свои умения. Зельман поднял с полу шинель и укрыл ею спящего, осторожно снял с него очки и положил на стол, затем приотворил окно. Самое дело после неумеренных возлияний – как следует выспаться, лучше ещё ничего не придумано. Под вечер Штернберг очнулся и долго не мог сообразить, где находится. Каждое воспоминание о прошедшей ночи было подобно громоздкому кубу пустоты, падавшему на дно рассудка и лопавшемуся под тяжестью последующего. Он на ощупь отыскал стеклянный столик, растворившийся в сумерках, терпеливо исследовал его и нашёл очки. Комната обрела свой облик, полустёртый густыми тенями. По карнизу мерно стучали капли. Неуклюже переступая на затёкших ногах, Штернберг подошёл к окну – такой вялый и слабый, хоть рассыпайся прахом – и без интереса поглядел на испятнанную оттепелью улицу. Стены домов потемнели от талой влаги, над крышами шли низкие свинцовые тучи, минуя светлый палевый горизонт. Пустота затопила всё сущее, и осталось лишь перестать барахтаться и покорно сдаться, утонуть, раствориться каплей холодного ничто в вязком сером океане. И тут Штернберг замер, уставившись в окно дома напротив. В окне висела пустая птичья клетка. Такая большая, будто… будто переносная тюрьма. Какая-то едва зародившаяся мысль никак не давала ему покоя. Штернберг позволил ей набраться сил, и неожиданно понял, что окрепшая мысль, отчасти против его воли, уже принадлежит к высшей касте Блестящих Идей, которые он считал своим долгом воплощать в жизнь во что бы то ни стало. И он почувствовал себя так, словно у него мгновенно изменился состав крови: из медленной и холодной болотной жижи она превратилась во всегдашний жидкий огонь. Этой же ночью он выехал в Равенсбрюк. Равенсбрюк 4–10 января 1944 года Прибытие Штернберга стало для лагерного начальства весьма неприятной неожиданностью. Когда он в седьмом часу утра нагрянул в комендатуру и потребовал сопроводить его в специальный барак для отобранных комиссией заключённых, Зурен, сдёрнутый с тёплой перины и со сна ничего не соображавший, был застигнут врасплох и даже не пытался опутать приезжего липкими сетями своего гостеприимства, что изобретательно сделал бы в любое другое время. Выходя на лестницу, Штернберг слышал, как Зурен горланит на кого-то из адъютантов – комендант отчаянно боялся неприятностей на свою голову, и, как вскоре выяснилось, не без оснований. Лагерфюрер отважился заметить: – Откровенно говоря, штурмбаннфюрер, я думал, мы вас здесь больше не увидим. Штернберг взглянул на лагерфюрера, точно на насекомое. – А кто вам, собственно, давал разрешение думать? Думать будете тогда, когда вам прикажут. В частности, если я недосчитаюсь кого-нибудь из выбранных мной заключённых, то, пожалуй, позволю вам немного подумать над оправданием, прежде чем отправлю вас на подмогу бойцам Восточного фронта. Лагерфюрер запнулся на ровном месте и больше не смел раскрыть рта. К семи часам ещё не завершилась перекличка – узников здесь поднимали в четыре часа утра, а изнурительные «аппелли» продолжались по три часа и более – и плац рябил однообразными одеяниями заключённых. Поперёк грязно-синих арестантских полосок в режущем свете прожекторов стремительно летел снег. Никогда Штернбергу не доводилось видеть такого количества узников сразу. На площади стояла совершенно особая тишина, грандиозное безмолвие тысяч живых, дышащих, утомлённых людей, и в заснеженном воздухе глохли жестяные выкрики надзирателей. Штернберг чувствовал, как на губах тает снег и остаётся пепел. Он слизнул едкую горечь чьих-то жизней и поглядел вверх, на красное сияние трубы крематория в низком небе, опускающемся на землю снегом и прахом. Построение узников, получивших статус ценных для государства людей, проходило в стенах барака, позже, чем общие «аппелли», и Штернберг как раз успел к его началу, чтобы лично провести перекличку в соответствии с собственным списком. Люди, выстроившиеся вдоль сумрачного коридора, взрослые и дети, сразу узнали этого приезжего эсэсовца – и множество пар глаз теперь напряжённо следили за каждым его движением. Штернберг с непонятным ему самому облегчением переводил дух всякий раз, когда кто-нибудь откликался на называемое имя – будто, записав однажды имена этих людей своей рукой, он был в ответе за их судьбу. И со странно-острой досадой обнаружил, что недостаёт шестерых, причём остальные старались о них не думать. На его суровый вопрос блокфюрер что-то промямлил, а в мыслях стоявшего рядом лагерфюрера царил полный сумбур. – Итак, пропали шесть человек, – ядовито произнёс Штернберг, – и что же, выходит, никто не знает, где они? Я ко всем обращаюсь, – добавил он, посмотрев на заключённых. – Им сделали укол, – сказала крайняя в ряду чернявая девочка. Штернберг подошёл и вдруг узнал её, это была та маленькая еврейка, которая месяц назад чуть не умерла у него на руках. – Какой ещё укол? – спросил он. – Пришёл доктор и сделал им укол. Такие уколы делают тем, про кого думают, что они слишком больные. Штернберг медленно повернулся к лагерфюреру. Главный надзиратель посерел. – Позвольте, штурмбаннфюрер, это самая обычная процедура, – пробормотал он. – Укольчик фенольчику для недееспособных, у нас это повсеместно практикуется… – Да? Прекрасно, – осклабился Штернберг. Белоснежные его зубы прямо-таки сочились прозрачным ядом. – Предлагаю вам, партайгеноссе, прогуляться сейчас к медблоку, мнится мне, вам тоже не повредит хорошая порция фенольчику, потому что мыслительный аппарат у вас, по всему видать, давно уже недееспособен… Вам приказано было не трогать людей из этого барака?! – заорал он на лагерфюрера. – Так точно, – ответил тот, страдальчески заламывая брови и про себя истово молясь, чтобы второй визит проклятущего чиновника уж точно оказался последним. – Тогда почему я не вижу тут аж шестерых человек, каждый волос которых для рейха ценнее, чем ваши гнилые потроха и вся ваша подчинённая пьянь вместе взятая? – Не могу знать, таков распорядок, – ныл лагерфюрер. – Как зовут врача, ответственного за ликвидацию недостающих? – Доктор Хуберт… – Восточный фронт, штрафбат, – вынес приговор Штернберг. – Я лично об этом позабочусь. А вы – бегом марш за комендантом, и поживее, если не желаете составить вашему эскулапу компанию. Зурен явился, готовый ко всему, в том числе к необходимости выделить крупную взятку из своих личных, любовно наворованных запасов, состоявших из драгоценностей и золотых коронок заключённых. Штернберг обошёл его по кругу отвратительно-неспешной расхлябанной походкой, остановился напротив, склонив лохматую голову в криво надетой фуражке, и его ломаный взгляд исподлобья не сулил коменданту никакой радости в обозримом будущем. – Дружище, ваши работники хлыста крупно отличились. Но, увы, далеко не в лучшую сторону. Они, только представьте, успели уморить шестерых из моего списка – списка, утверждённого лично рейхсфюрером… – с нежнейшей угрозой произнёс Штернберг, покачивая листком с фамилиями перед носом виновато моргавшего Зурена. – Вам придётся серьёзно подумать над тем, как возместить мне этот колоссальный ущерб. – Я готов заплатить, – с готовностью улыбнулся Зурен. – Назовите вашу цену. – Только давайте не будем о деньгах. Если я назову ту сумму, что отчислит мне государство за каждого выращенного из этих полосатиков специалиста… а ведь я вашей милостью потерял шестерых на редкость перспективных кандидатов… Не хочется вас огорчать. Я не ставлю перед собой задачу разорить вас до нитки. Комендант с усилием сглотнул. – Не шестерых, штурмбаннфюрер. Пятерых. Та девчонка, за которой требуется особый надзор – она находится в отдельной камере, её не выводят на переклички. В соответствии с вашим указанием все контакты персонала с ней сведены к минимуму. – Ладно, допустим. Пятеро – это всё равно очень много. Рейхсфюрер будет весьма огорчён. Он курирует мой проект и крайне заинтересован в максимальных результатах… Ясный и доброжелательный взгляд честнейших глаз Зурена омрачился тенью тяжкого беспокойства. – Это ведь всего лишь заключённые… – вкрадчиво начал он. – Ценное сырьё, – резко оборвал его Штернберг. – У меня их тут тысячи. Вы можете набрать других, кого угодно и сколько угодно. Я всё улажу. – Сколько угодно?.. – задумчиво переспросил Штернберг. – Да, именно так, – радостно-поспешно подхватил Зурен. Штернберг тщательно изобразил на лице брюзгливую гримасу пренебрежения напополам с сомнением. – Едва ли даже пять десятков заменят тех пятерых… Комендант смотрел на него с надеждой. – Разве что… Зурен, весь внимание, просительно захлопал белёсыми ресницами.