Маруся отравилась: секс и смерть в 1920-е
Часть 25 из 31 Информация о книге
XXIX Предчека выслушал доклад следователя. — Значит, Бауэр во всем созналась? — Да. — А кто такой Тарк? — Сослуживец Сандарова, тоже член Р. К. П. — Мне не ясна его роль в этом деле. — Бауэр говорит, что действовала по его указаниям. — Вы его допрашивали? — Да. Он подтверждает, что неоднократно беседовал с Бауэр о Сандарове, но категорически отрицает свое участие в деле с ассигновкой. — Велярская освобождена. — Да. Тогда же. — Ладно. Вы вот что сделайте теперь. Выделите дело Сандарова, Бауэр и Тарк и перешлите с вашим заключением в Ц. К. на усмотрение; а спекулянтов засадите в административном порядке. Ясно? Следователь поклонился, взял дело и вышел. Присутствовавший при докладе член М. К. крякнул. — Удивительное дело. Как только коммунист свяжется с буржуазной сволочью, непременно какая-нибудь гадость выйдет. XXX На вокзале к Сандарову подошел член М. К. — Вы уезжаете, Сандаров? — Да. По предписанию Ц. К. — Куда? — В Ново-Николаевск. — Это в связи с вашим делом? — Да. — Чем оно кончилось? — Мне объявили выговор и перевели на работу в Сибирь. — А другие? — Бауэр исключена из партии. — А Тарк? — Тарка тоже перевели. Кажется, на Урал. — Он здесь? — Не видел. Должен был ехать этим же поездом. — Вы с ним помирились? — Да, вполне. Он был совершенно прав. Я вел себя как мальчишка. Паровоз загудел. — Ну, счастливо. Сандаров вскочил в вагон, прошел в купе и встал у окна. Поезд тронулся. По платформе, оглядывая окна, быстро шла Велярская. Сандаров бросился в коридор, на площадку, рванул дверь. Кто-то с силой схватил его сзади и втащил в вагон. — Плюньте, тов. Сандаров. Не стоит из-за пустяков расшибать себе голову. Сандаров обернулся. Перед ним стоял Тарк. 1923 Пантелеймон Романов Без черемухи I Нынешняя весна такая пышная, какой, кажется, еще никогда не было. А мне грустно, милая Веруша. Грустно, больно, точно я что-то единственное в жизни сделала совсем не так… У меня сейчас на окне общежития в бутылке с отбитым горлом стоит маленькая смятая веточка черемухи. Я принесла ее вчера… И, когда я смотрю на эту бутылку, мне почему-то хочется плакать. Я буду мужественна и расскажу тебе все. Недавно я познакомилась с одним товарищем с другого факультета. Я далека от всяких сантиментов, как он любит говорить; далека от сожаления о потерянной невинности, а тем более от угрызения совести за свое первое «падение». Но что-то есть, что гложет меня — неясно, смутно и неотступно. Я потом тебе расскажу со всей «бесстыдной» откровенностью, как это произошло. Но сначала мне хочется задать тебе несколько вопросов. Когда ты в первый раз сошлась с Павлом, тебе не хотелось, чтобы твоя первая любовь была праздником, дни этой любви чем-нибудь отличены от других, обыкновенных дней? И не приходило ли тебе в голову, что в этот первый праздник твоей весны оскорбительно, например, ходить в нечищеных башмаках, в грязной или разорванной кофточке? Я спрашиваю потому, что все окружающие меня мои сверстники смотрят на это иначе, чем я. И я не имею в себе достаточного мужества думать и поступать так, как я чувствую. Ведь всегда требуется большое усилие, чтобы поступать вразрез с принятым той средой, в которой ты живешь. У нас принято относиться с каким-то молодеческим пренебрежением ко всему красивому, ко всякой опрятности и аккуратности как в одежде, так и в помещении, в котором живешь. В общежитии у нас везде грязь, сор, беспорядок, смятые постели. На подоконниках — окурки, перегородки из фанеры, на которой мотаются изодранные плакаты, объявления о собраниях. И никто из нас не пытается украсить наше жилище. А так как есть слух, что вас переведут отсюда в другое место, то это еще более вызывает небрежное отношение и даже часто умышленно порчу всего. Вообще же нам точно перед кем-то стыдно заниматься такими пустяками, как чистое красивое жилище, свежий, здоровый воздух в нем. Не потому, чтобы у нас было серьезное дело, не оставляющее нам ни минуты свободного времени, а потому, что все связанное с заботой о красоте мы обязаны презирать. Не знаю, почему обязаны. Это тем более странно, что ведь наша власть, нищая пролетарская власть, затрачивает массу энергии и денег, чтобы сделать именно все красивым: повсюду устроены скверы, цветники, каких не было при правительстве помещиков и капиталистов, хваставшихся своей любовью к изящной, красивой жизни; вся Москва блещет чистотой оштукатуренных домов, и наш университет — сто лет стоявший как ободранный участок при старой власти — теперь превратился в красивейшее здание Москвы. И мы… чувствуем невольную гордость оттого, что он такой красивый. А между тем в нашей внутренней жизни, внутри этих очищенных нашей властью стен, у нас царят грязь и беспорядок. Все девушки и наши товарищи-мужчины держат себя так, как будто боятся, чтобы их не заподозрили в изяществе и благородстве манер. Говорят нарочно развязным, грубым тоном, с хлопаньем руками по спине. И слова выбирают наиболее грубые, используя для этого весь уличный жаргон, вроде гнусного словечка «даешь». Самые скверные ругательства у нас имеют все права гражданства. И когда наши девушки — не все, а некоторые — возмущаются, то еще хуже — потому что тогда нарочно их начинают «приучать к родному языку». Заслуживает похвалы только тон грубости, циничной развязности с попранием всяких сдерживающих правил. Может быть, это потому, что мы все — нищая братия, и нам не на что красиво одеться, поэтому мы делаем вид, что нам и плевать на все это. А потом, может быть, и потому, что нам, солдатам революции, не до нежностей и сантиментов. Но опять-таки, если мы солдаты революции, то как-никак прежде всего мы должны были бы брать пример с нашей власти, которая стремится к красоте жизни не ради только самой красоты, а ради здоровья и чистоты. И потому этот преувеличенно приподнятый, казарменно-молодеческий тон пора бы бросить. Но ты знаешь, большинству нравится этот тон. Не говоря уже о наших мужчинах, он нравится и девушкам, так как дает больше свободы и не требует никакой работы над собой.