Мой год отдыха и релакса
Часть 10 из 20 Информация о книге
Она закрыла дверь. Я села на постели и выключила свет. Рива возилась в ванной. – Оставлю тебе чистые полотенца возле раковины, – сообщила она через дверь. Я подумала, что, может, мое присутствие удерживает ее, она не может вызвать у себя рвоту. Надо было сказать ей, чтобы она не стеснялась. Мне действительно все равно. Я пойму. Если бы рвота могла меня хоть как-то утешить, я бы попробовала это делать год назад. Подождав, пока она закроет наружную дверь ванной и затопает по лестнице, я решила порыться в ее аптечке. Там был старый флакон амоксициллина со вкусом жвачки и половина тюбика крема от зуда. Я выпила амоксициллин и пописала в подтекавший унитаз. На мне были белые хлопковые трусы со старым, бурым пятном крови. Это напомнило мне, что у меня уже несколько месяцев не было менструации. Я залезла под спальник и стала слушать доносившиеся через потолок шаги, завывания родственников Ривы, впитывая всю их невротическую энергию и представляя еду, передававшуюся от одного к другому, скрежет челюстей, сердечную боль, и столкновение мнений, и сдерживаемый гнев Ривы, или ярость, или что там еще, что она пыталась подавить в себе. Я долго лежала без сна. Это было все равно что сидеть в кинозале, когда свет погас и ты ждешь начала фильма. Но ничего не происходило. Я жалела, что не взяла еще кофе. Я ощущала печаль Ривы тут, в этой комнате. Особую печаль молодой женщины, потерявшей мать, – сложную, полную обиды и нежную, и все же до странности полную надежды. Я ее узнавала. Но сама не чувствовала. Печаль просто плавала в воздухе. Сгущалась до зернистых теней. Абсолютная правда состояла в том, что Рива любила свою мать так, как я не любила мою. Любить мою мать было непросто. Я уверена, что она была сложной личностью и заслуживала подробного анализа, еще она была красивая, но я толком не знала ее. Так что печаль в этой комнате казалась мне некой заготовкой. Банальностью. Как и тоска по идеальной матери с телеэкрана, которая готовила бы обед и убирала в доме, целовала меня в лоб и заклеивала ссадины на моих коленках, читала мне на ночь книжки, обнимала и успокаивала, когда я плакала. Моя родная мать закатила бы от удивления глаза при мысли о том, что надо жить так. «Я тебе не нянька», – часто повторяла она мне. Но у меня никогда не было няньки. Иногда со мной сидели девчонки из колледжа, которых находила отцовская секретарша. У нас всегда была в доме экономка, Долорес. Мать называла ее служанкой. Я могла бы представить отказ моей матери от домашних дел как некое феминистское утверждение ее права на праздность, но на самом деле думаю, что она отказывалась готовить и убирать, поскольку считала, что это подтвердит ее фиаско в роли королевы красоты. Ох, моя мать. В расцвете лет она садилась на строгую диету – только черный кофе и нескольких слив на завтрак. На ланч она приказывала Долорес сделать ей сэндвич. Она съедала несколько кусочков и откладывала остатки на тарелку тонкого фарфора – урок для меня, догадывалась я, как не переедать. Вечерами она пила со льда шардоне цвета мочи. В кладовой стояли ящики шардоне. Я наблюдала, как ее лицо распухало и опадало изо дня на день, в зависимости от того, сколько она выпьет. Мне нравилось думать, что она плакала украдкой, огорчалась из-за своей несостоятельности как матери, но я сомневаюсь, что она плакала по этой причине. Небольшие мешки под глазами. Она боролась с ними с помощью крема от геморроя. Я узнала об этом после ее смерти, когда очищала ее ящик с косметикой. «Препарейшн эйч», тени для глаз «Сладкое шампанское», и тональный крем «Айвори силк», который она наносила даже дома. Помада «Фетиш пинк». Она ненавидела место, где жила, потому что оно находилось очень далеко от города. «Тут нет никакой культуры», – заявляла она. Но если бы там был оперный театр или симфонический оркестр – что она имела в виду под «культурой», – она все равно никогда бы туда не ходила. Она считала себя изысканной – любила дорогую одежду, хорошие вина, – но абсолютно не разбиралась в искусстве. Она ничего не читала, кроме любовных романов. В доме никогда не было свежих цветов. В основном она смотрела телевизор и целыми днями курила в постели. Это была ее «культура». Каждый год в канун Рождества она брала меня в торговый центр. В «Годиве» мать покупала мне шоколадку, потом мы ходили по магазинам, и она называла вещи «дешевками», «деревенскими» и говорила, что они для «чертовых проституток». Возле прилавка с парфюмерией заявляла: «Эти духи воняют, как трусы шлюхи». Такие выходки она допускала в те редкие дни, когда мы куда-то ходили вместе. Мой отец тоже не был склонен к веселью. Он был тихий и бесцветный. Когда я подросла, мы по утрам проходили друг мимо друга словно чужие. Он был серьезным и стерильным, настоящий ученый. Казалось, ему было проще общаться со студентами, чем со мной и моей матерью. Родом он был из Бостона, сын хирурга и учительницы французского. Только однажды он говорил со мной о личном: сказал, что его родители погибли, когда ему был всего год, – перевернулся их катер. В Мексике жила его сестра. Она перебралась туда в начале восьмидесятых, чтобы «стать битником». Так сообщил мне отец и добавил, что они с сестрой совершенно не похожи. Размышляя над всем этим в черной комнатке Ривы среди ее жалких, застиранных простыней, я ничего не чувствовала. Я могла думать о чувствах, эмоциях, но у меня их не было. Я даже не могла определить место, откуда исходили мои эмоции. Из мозга? Вряд ли. Из эмоций я лучше всего была знакома с раздражением – тяжесть в груди, пульсация в шее такая, что моя голова, казалось, могла оторваться от тела и взлететь в небо, словно ракета. Но это, представлялось мне, непосредственно связано с нервной системой – физиологическая реакция. А печаль? А радость? А желание? А любовь? За то время, которое мне надо было убить во мраке детской спальни Ривы, я решила проверить себя и посмотреть, что осталось от моих эмоций, в какой форме я была после стольких часов сна. Я надеялась, что полгода спячки более или менее меня исцелили. Я утратила чувствительность к болезненным воспоминаниям. Тут мне снова вспомнился день смерти отца. Когда это случилось, меня захлестнули эмоции. Слезы, которые еще оставались тогда у меня, я выплакала по нему. – Отец хочет провести последние дни дома, – сообщила по телефону мать. – Не спрашивай меня почему. – Он уже несколько недель умирал в больнице, но теперь захотел умереть дома. Я договорилась в колледже и на следующий день села в поезд. Нет, я не думала, что мое присутствие будет для него что-то значить. Просто хотела доказать матери, что я лучше, чем она. Я была готова терпеть неудобства, глядя на чужие страдания. И совсем не ожидала, что страдания отца так меня потрясут. Я с трудом узнала его. Его болезнь была тайная, словно часть его работы, что-то, что не должно было меня касаться и чего я никогда не пойму. Я пропустила неделю занятий, сидя дома и глядя, как он таял. В его кабинете поставили огромную кровать и разное медицинское оборудование, которое я пыталась не замечать. Рядом с отцом неизменно находилась одна из двух сиделок – проверяла пульс, промокала губы влажной, маленькой губкой на деревянной ручке, накачивала его обезболивающими препаратами. Моя мать сидела по большей части в своей спальне, одна, и появлялась лишь изредка, чтобы наполнить льдом бокал. Она входила на мысочках в кабинет, шептала что-то сиделке, не говоря почти ни слова мне и едва бросая взгляд на мужа. Я сидела в кресле возле постели отца и делала вид, что читаю материалы о Пикассо для курсовой. Я не хотела смущать его и старалась не смотреть на него, но получалось у меня не всегда. Его руки стали огромными и костлявыми. Глаза запали и потемнели. Кожа стала тоньше. Руки были словно голые ветки деревьев. Сцена получалась странная. Я рассматривала картины Пикассо «Старый гитарист» и «Смерть Касагемаса». Мой отец буквально вписывался в «голубой период» Пикассо. Человек и морфий. Иногда отец дергался и кашлял, но ему нечего было мне сказать. «Он слишком оглушен лекарствами, чтобы разговаривать», – утешала меня сиделка. Я надела наушники и ставила на плеер старые записи, а сама читала. Принс. Бонни Райт. Что-то еще. Иначе молчание сводило меня с ума. Потом, в воскресенье утром, отец внезапно пришел в сознание и будничным тоном сообщил мне, что умрет днем. Не знаю, то ли меня потрясла прямота и уверенность его утверждения – он всегда был точным и рациональным, всегда суховатым, – или то, что его смерть больше не была абстрактной мыслью, – она стала реальностью, – или за неделю, что я провела возле него, мы привязались друг к другу, и я даже этого не заметила. В общем, внезапно я поняла, что любила его и теперь вот-вот потеряю. Я зарыдала. – Со мной все будет нормально, – сказал мне отец. Я встала на колени и уткнулась лицом в его несвежее синее одеяло. Мне хотелось, чтобы он погладил меня по голове. Мне хотелось, чтобы он меня утешил. Он смотрел в потолок, когда я умоляла его не оставлять меня одну с матерью. Я вкладывала всю страсть в свои мольбы. – Обещай, что пришлешь мне знак, – умоляла я, сжав его странно огромную руку. Он выдернул ее. – Понятный знак, много раз, что ты есть, что там, по ту сторону, есть жизнь. Ладно? Обещай мне, что как-нибудь пробьешься ко мне. Пришли мне знак, что-то, чего я не ожидаю увидеть. Что-нибудь, чтобы я поняла: ты смотришь на меня. Что-нибудь огромное. Ладно? Пожалуйста! Ты обещаешь? – Приведите мою жену, – сказал он сиделке. Когда вошла мать, он нажал кнопку на капельнице с морфием. – Что? Прощальные слова? – спросила мать. – Я надеюсь, что все было не зря, – ответил он. Остаток его жизни – около четырех часов – я сидела в кресле и рыдала, а мать пила на кухне и время от времени заглядывала в кабинет, чтобы посмотреть, умер он или нет. Наконец, он умер. – Все, верно? – спросила мать. Сиделка проверила пульс, потом одеялом накрыла отца с головой. Воспоминание должно было бы разворошить во мне ощущение грусти. Должно было разжечь угли горя. Но этого не произошло. Вспоминая все это на кровати Ривы, я почти ничего не чувствовала. Лишь легкое раздражение из-за неровного матраса и громкого свиста синтетической ткани спальника, когда я ворочалась. Наверху родственники Ривы включили на полную громкость телевизор. Звуки, сопровождавшие остросюжетную программу «Закон и порядок», проникали сквозь пол. Я не была на похоронах почти семь лет. Похороны матери были быстрыми и предельно простыми. Они проходили в часовне зала ритуальных услуг. Гости едва заполнили первые ряды – пришли несколько соседей, сестра моего отца, я и наша экономка. В адресной книге матери были только доктора – ее и отца. Был на похоронах и мой школьный учитель, который вел у нас уроки по искусству. «Не поддавайся унынию, милая, – сказал он. – Звони мне, если тебе понадобится поддержка взрослого. Звони в любое время». Но я так никогда и не звонила ему. С другой стороны, похороны моего отца прошли на высоком уровне. Там были и напечатанные программки, и длинные речи. Люди прилетели из всех штатов, чтобы отдать дать уважения. Скамьи в университетской церкви были жесткие, и кости моей задницы стучали о твердую древесину. Я сидела на первом ряду рядом с матерью и старалась не обращать внимания на ее вздохи и покашливание. Ее перламутровая помада была наложена таким толстым слоем, что начала таять и стекать. Когда ректор университета объявил, что отдел науки установит исследовательскую стипендию имени моего отца, мать застонала. Я взяла ее руку и держала так. С моей стороны было смелостью решиться на это, но я думала, что теперь мы, возможно, сблизимся, что у нас есть нечто общее, огромное общее – умерший человек, чью фамилию мы обе носили. Ее рука была ледяная и костлявая, как у моего отца на смертном одре несколько дней назад. Теперь я вижу в этом явное предзнаменование, но тогда я об этом не подумала. Меньше чем через минуту она высвободила свою руку и стала искать в сумочке маленькую коробочку для таблеток. Я не знала точно, что она принимала в тот день, вероятно, что-то стимулирующее. Во время церемонии она сидела в пальто, возилась с чулками, волосами, злобно оглядывалась назад, на заполненные людьми скамьи позади нас каждый раз, когда слышала, что кто-то вздыхал, шмыгал носом или шептался. Часы тянулись бесконечно. Сначала все кого-то ждали, потом сидели на официальной церемонии. Мать недовольно хмурилась. – Это все равно что ждать поезд в ад, – прошептала она в какой-то момент, причем не мне на ухо, а куда-то в потолок церкви. – Я устала. Скоростная магистраль в ад. Медленная дорога в ад. Автобус-экспресс. Такси. Шлюпка. Билет первого класса. Ад был единственным местом назначения, которое она всегда использовала в своих метафорах. Когда пришло время и люди стали подходить и говорить теплые слова о моем отце, она сердито посмотрела на очередь, выстроившуюся в центральном проходе. – Они сейчас думают, что стали особенными, поскольку знают человека, который умер. – Мать закатила красные, бегающие глаза. – Это позволяет им чувствовать себя важными. Повернутые на себе кретины. – Друзья, коллеги, сослуживцы, студенты эмоционально выступали с кафедры. Люди рыдали. Моя мать ежилась. Я видела наши отражения на полированной поверхности гроба перед нами. Две бледные, нервные, плавающие головы. Я не могла спать на кровати Ривы. Дохлый номер. Решила принять душ. Встала, разделась и со скрипом включила воду. Ванная наполнилась паром. С тех пор как я начала постоянно спать, мое тело сделалось очень худым. Мышцы ослабли. В одежде я смотрелась хорошо, но голая выглядела тощей и жуткой. Ребра и ключицы торчали, на бедрах появились морщины, на животе обвисла кожа. Колени казались огромными. Я вся состояла из острых углов. Локти, лопатки, тазобедренные суставы, шишки позвоночника на спине. Мое тело было словно деревянная скульптура, нуждавшаяся в обработке. Рива ужаснулась бы, увидев меня такой. «Ты похожа на скелет. Совсем как Кейт Мосс. Нет, правда», – сказала бы она. Рива видела меня совершенно голой только один раз, в русской бане на Десятой улице. Но это было полтора года назад, до того как я села на «сонную диету». Рива продолжала ходить в баню. Она тогда хотела «сбросить вес», чтобы пойти Четвертого июля на вечеринку в бассейн в Хэмптонс. – Я понимаю, что это просто вес воды, которую я выделю с потом, – говорила Рива. – Но зато быстро и хорошо. Мы с ней пошли в баню в такой день недели, когда там были только женщины. Большинство девушек были в бикини. Рива пришла в цельном купальнике и обертывала полотенце вокруг бедер каждый раз, когда вставала. Мне это показалось глупым. Я разделась совсем. – Рива, что ты такая зажатая? – спросила я, когда мы отдыхали возле бассейна с ледяной водой. – Тут нет парней. Никто на тебя не пялится. – Дело не в парнях, – ответила она. – Женщины такие вредные. Они всегда сравнивают себя с кем-то. – Какая тебе разница? Тут не конкурс красоты. – Да, верно. Ты этого просто не видишь, потому что всегда была хорошенькая. – Это смешно, – возразила я. Но я знала, что Рива права. Я была яркой. Мне всегда говорили, что я похожа на Валлетту Эмбер. Конечно, Рива тоже была хорошенькой. Она выглядела как Дженнифер Энистон и Кортни Кокс, вместе взятые. Тогда я ей этого не говорила. Она выглядела бы еще лучше, если бы умела расслабиться. – Остынь, – сказала я. – Все это не так важно. Ты думаешь, кто-то станет осуждать тебя за то, что ты не выглядишь как супермодель? – Обычно это самое первое, что многие в этом городе делают. – Какое тебе дело, что люди думают о тебе? Все ньюйоркцы – жопы. – Мне есть дело, ясно тебе? Я хочу вписаться. Я хочу жить хорошо. – Господи, Рива. Это смешно. Она встала и скрылась в эвкалиптовом тумане парной. Это была мягкая перепалка, одна из сотен, когда она утверждала, что я самонадеянная, раз не ценю свое везение. Ох, Рива. Душевая кабинка в ванной была маленькая, с дверью из матового, серого стекла. Мыла не было, только шампунь «Прелл». Я вымыла голову и стояла под душем, пока не потекла холодная вода. Тогда я вышла. Сквозь потолок гремели новости. Полотенца, которые Рива оставила мне на раковине, розовое и зеленое, еле уловимо пахли плесенью. Я вытерла запотевшее стекло и опять посмотрелась в зеркало. Мои волосы прилипли к шее. Может, следует подстричь их еще короче, подумала я. Не исключаю, что мне это понравится. Стрижка под мальчика. Гамин, озорная девчонка. Буду как Эди Седжвик. «Ты похожа на Шарлиз Терон», – скажет Рива. Я обернула вокруг себя полотенце и легла на кровать. Существовало и многое другое, от чего мне становилось грустно. Например, фильмы «На пляже», «Стальные магнолии», убийство Мартина Лютера Кинга-младшего, смерть Ривера Феникса, который расстался с жизнью в 23 года на тротуаре перед ночным клубом «Гадюшник», роман Стайрона «Выбор Софи», «Привидение», «Инопланетянин», «Ребята с улицы», СПИД, Анна Франк. «Бэмби» тоже грустный. «Американская история» и «Земля до начала времен» были грустные. Мне вспомнился фильм «Цветы лиловые полей», когда Нэтти выгоняют из дома и она вынуждена оставить в этом аду беременную сестру Силию. «Только смерть разлучит меня с ней!» В общем, там все очень трагично. Казалось бы, такой длинный перечень должен был настроить меня на траурный лад, но плакать я не могла. Ни одно из этих грустных воспоминаний не проникло в меня настолько глубоко, чтобы нажать на какую-то кнопку, отвечающую за «выплеск скорби». Но я не оставляла попыток. Я вызвала в памяти день отцовских похорон: я в черном платье расчесывала волосы перед зеркалом, обрезала кутикулы, пока не потекла кровь; у меня все расплылось перед глазами из-за слез; когда я шла вниз по лестнице, я чуть не споткнулась; осенняя листва сливалась в сплошные полосы, когда я везла мать в университетский храм в ее «Транс Аме»; пространство между нами наполнялось извилистыми ленточками бледно-голубого дыма от сигарет «Виргиния слим», но она не разрешила опустить стекло, чтобы ветер не растрепал ее волосы. Увы, никакой печали я так и не испытывала. – Мне ужасно жалко, – вновь и вновь повторяла Пегги на похоронах моего отца. Пегги была единственной подругой матери, оставшейся к тому времени, наверняка она была такого же типа, как Рива. Она жила за углом от дома родителей в лавандовом особняке голландского колониального стиля; двор перед ее домом был полон дикорастущих цветов летом, неуклюжих снеговиков и крепостей, сооруженных ее двумя сыновьями зимой; над дверью висели потрепанные тибетские молитвенные флаги и множество ветряных колокольчиков; еще во дворе росла вишня. Мой отец пренебрежительно говорил, что это дом хиппи. Я чувствовала: Пегги не очень умна, и моя мать на самом деле ее не любила. Но Пегги всегда выражала ей сочувствие. А мать любила, когда ей сочувствовали. После отцовских похорон я осталась у матери еще на неделю. Я хотела делать то, что, как мне казалось, следовало делать, – горевать. Я видела в фильмах, как это бывает: завешенные зеркала, замолкшие дедовы часы, унылые дни, всхлипывания в тишине и скрип старого пола, когда кто-нибудь в переднике выходил из кухни и говорил: «Поешьте что-нибудь». И мне нужна была мать. Могу это признать. Мне хотелось, чтобы она обнимала меня, когда я плакала, приносила мне чашки теплого молока с медом, подавала мне удобные тапочки, брала для меня видеокассеты и смотрела их вместе со мной, заказывала на дом пиццу и китайские блюда. Конечно, я не рассказывала ей о своих мечтах. Она обычно лежала в отключке у себя в спальне с запертой дверью. Несколько раз за неделю в наш дом являлись с визитом люди, и матери приходилось укладывать волосы и вспоминать о косметике, поднимать шторы и разбрызгивать освежитель воздуха. Дважды в день ей звонила Пегги. «Все нормально, Пегги. Нет, не приходи. Я приму ванну и лягу. В воскресенье? Ладно, но прежде позвони». Днем я садилась в машину и бесцельно ехала куда-нибудь либо заезжала в торговый центр и супермаркет. Мать оставляла мне список покупок и прикладывала к нему бумажку для парня из магазина спиртного: «Эта девочка моя дочь, и я разрешаю ей покупать алкоголь. Позвоните, если захотите удостовериться в этом. Номер телефона…» Я покупала ей водку. Я покупала ей виски и безалкогольные напитки. Не думаю, что ей грозила реальная опасность. Она сильно пила уже много лет. Вероятно, я получала некоторое удовольствие, покупая бухло и таким образом помогая ей губить себя, но уж никак не желала ее смерти. Помню, как-то днем я валялась на полу и рыдала; она выплыла из своей комнаты и прошла мимо меня на кухню. Там она выписала чек для экономки, достала из холодильника бутылку водки, велела мне убавить громкость телевизора и вернулась к себе. И это было хуже всего. Я была изрядно огорчена. Мне трудно описать, каково мне было. Никто мне не звонил. Все в школе ненавидели меня за то, что я хорошенькая, и я это знала. Оглядываясь назад, вижу, что Рива стала исключением: она была единственной подругой, она одна попыталась узнать меня ближе. Но в те дни мы с ней еще не дружили. В ту неделю траура мое состояние не всегда вписывалось в рамки нормального, и я это понимала. В один миг я была молчаливой и суровой, а в другой вела себя нелепо, дерзко и вызывающе. Я словно пребывала под кайфом, хоть ничего не принимала. Я даже не пила в ту неделю, пока к нам не пришел из университета профессор Плюшенко, коллега отца, и мать не попыталась занять его беседой. Профессор Плюшенко явился якобы, чтобы выразить соболезнование, с купленным в кондитерской круглым кексом и бутылкой польского бренди. Ему надо было убедить мать, чтобы она отдала ему бумаги отца. У меня возникло ощущение, что он хотел чего-то, что отец не отдал бы ему по доброй воле. Я чувствовала, что обязана следить за их беседой и по возможности не допустить, чтобы этот тип воспользовался неустойчивым состоянием моей матери. Очевидно, профессор знал моих родителей много лет. – Вы очень похожи на мать, – сказал он в тот вечер, плотоядно глядя на меня. У него была тусклая кожа цвета картона, а губы до странного красные и мягкие. Он носил серый костюм в полоску и распространял вокруг запах сладкого одеколона. – Моей дочери едва исполнилось девятнадцать, – насмешливо бросила мать. Она не защищала меня от его блудливых взглядов. Она хвасталась. В те дни мне было почти двадцать. Конечно, обеда мать не приготовила – она была не способна на такое, – но имелись напитки. Мне позволили пить. Через некоторое время этот тип сел между нами на софе. Он красиво говорил о бесценном вкладе моего отца в науку, о его прекрасном примере для новых поколений научных работников, о том, какой радостью было работать рядом с таким человеком. – Его наследие – это студенты и научные труды. Я хочу проследить за судьбой его научного наследия, чтобы ничего не пропало. Это бесценные материалы. Их необходимо тщательно изучать. Мать еле ворочала языком. Скупая слеза пробежала по ее щеке; в итоге на гриме осталась расплывчатая серая полоса. Профессор обнял мать за плечи. – Ох, бедняжка. Трагическая утрата. Это был великий человек. Я знаю, как он любил вас. – Вероятно, мать была слишком пьяна, слишком выбита из колеи или слишком накачалась лекарствами и не видела, как в какой-то момент во время этого монолога другая рука профессора переместилась с его колена на мое. Я тоже опьянела к тому времени и не протестовала. Когда мать встала и удалилась в ванную, мы с ним остались на софе вдвоем, и он поцеловал меня в лоб, а его большой палец медленно погладил мне шею и прошелся по моему левому соску. Я понимала, что он делал. Я не сопротивлялась. – Ох, бедняжка. Мой сосок все еще был затвердевшим, когда мать вернулась в гостиную и споткнулась о край ковра. Отец оставил все матери, включая свои научные труды. После ее смерти именно я вошла в его кабинет, упаковала его вещи, а ящики отнесла в подвал. Его коллеги не увидели ни единой странички. Мне до сих пор не ясно, чего я добилась, позволив этому типу поцеловать меня. Может, защитила достоинство матери. Или, может, мне хотелось получить хоть чуточку нежности. В то время мы с Тревором не встречались уже несколько месяцев. Я не позвонила ему и не сообщила о смерти отца. Приберегла это известие до нашей встречи, чтобы ему стало стыдно. На следующее утро после этого поцелуя я вызвала такси и уехала на вокзал. Я не стала будить мать, не сказала ей, что возвращаюсь в школу. Я не оставила ей записки. Прошла неделя. Она не звонила. Когда с ней «случилось несчастье», в результате которого она попала в больницу, ее обнаружила именно Пегги. – Ох, милая, – сказала она по телефону, – твоя мама еще жива, но доктора говорят, тебе надо спешить. Мне так жаль, так жаль. У меня не подогнулись колени. Я не рухнула на пол. Я находилась в женском общежитии. Я слышала, как девчонки возились на кухне с едой, болтали о безжировой диете и о том, как не «разбухнуть» в спортзале. – Спасибо, что сообщили мне, – поблагодарила я Пегги. Она скулила и сморкалась. Я не сказала никому из девчонок, что у меня произошло. Мне не хотелось испытывать унижение от их безразличия. До дома я добиралась почти целый день, дописывая в поезде завершающий реферат по Хогарту. В глубине души я надеялась, что к моему приезду матери уже не будет в живых. – Она знает, что ты здесь, – сообщила Пегги, когда я появилась в больнице. Я понимала, что это неправда. Мать лежала в коме. Она уже уходила. Иногда ее левый глаз моргал и открывался – голубой, как лед, холодный, слепой, ужасающий, пустой, неживой глаз. Помню, тогда, в палате, я заметила отросшие корни ее волос. Всю жизнь, сколько я помнила мать, она бдительно следила, чтобы волосы оставались платинового цвета, но тут проглянул ее натуральный, более теплый оттенок – медовый, как у меня. Значит, я никогда прежде не видела настоящего цвета ее волос. Формально мать оставалась живой еще три дня. Даже с трубкой в горле, с кислородным аппаратом, поддерживавшим ее дыхание, она была красавицей. Она была королевой. Доктор объяснил мне, что у нее постепенно отказывают все органы. Системный сбой. Он заверил меня, что она ничего не чувствовала. Ее мозг уже отключился. Она не могла ни думать, ни видеть сны, ни осознавать даже собственную смерть. Врачи отключили аппарат, а я сидела, ждала и смотрела, как экран замигал и погас. Для нее это был не отдых, не состояние покоя. Это вообще не было состоянием. Моей матери больше не существовало. Покой в душе если и был, думала я, глядя, как накрывают простыней ее лицо, то у меня. – Ох, милая. Мне очень, очень жаль. – Пегги рыдала, обнимая меня. – Бедняжка. Моя бедная, маленькая сиротка. В отличие от матери, я терпеть не могла, когда меня жалеют. Конечно, я не могла почерпнуть ничего нового из этих воспоминаний. Я не могла оживить мать и наказать ее. Она ушла из жизни еще до того, как мы с ней смогли поговорить по-настоящему. Интересно, может, она завидовала отцу, его торжественным и многолюдным похоронам. Она оставила записку. Я обнаружила ее в доме вечером, когда приехала из больницы. Меня подвезла Пегги. Я держалась стоически. Я онемела. Записка лежала на отцовском столе. Мать выдрала листок из желтой тетради. Сначала она писала крупными, четкими прописными буквами, но к концу они перешли в тесный, корявый курсив. Послание было абсолютно неоригинальным. Она написала, что не может справляться с жизненными проблемами, что чувствует себя чужой, странной, и это ей невыносимо, и она боится сойти с ума. «Прощайте», – добавила она в заключение. Далее шел список людей, которых она знала. Я оказалась шестой из двадцати пяти человек. Некоторые имена я узнала: давние подружки, доктора, парикмахеры. Я никогда никому не показывала это письмо. Временами – месяцы, годы спустя, – если страдала от одиночества, боялась жизни и слышала в своей душе жалобный голос, говоривший «Хочу к мамочке», я доставала эту записку и перечитывала. Она служила отрезвляющим напоминанием, какой на самом деле была моя мать и как мало я для нее значила. Мне это помогало. Неприятие, как я выяснила, может быть единственным противоядием от самообмана. Моя мать была такой же, какой стала я, – единственным ребенком умерших родителей, лишившимся всех своих близких. Сестра отца снова прилетела из Мехико после Рождества и забрала из дома то, что ей хотелось: несколько книг, серебро. Она носила яркую мексиканскую шаль и шелковые шали с бахромой, но у нее, как у моего отца, было скептическое отношение к жизни. По брату она, казалось, не горевала, ее скорее волновали «токсичные отходы», как она говорила. «Тысячу лет назад люди не болели раком. Виноваты химические вещества. Они всюду: в воздухе, в пище, в воде, которую мы пьем», – вещала она. Пожалуй, она каким-то образом помогала мне держаться, поскольку кивала, когда я говорила ей, что испытываю облегчение от ухода матери, но мне жаль, что мой отец не продержался дольше, хотя бы еще пару лет, и не помог мне позаботиться о доме и привести в порядок дела. Я пыталась что-то сделать дома, пока она была рядом. После ее отъезда я провела в доме несколько дней одна, листая мои детские фотоальбомы, рыдая над нераспечатанными упаковками трусиков матери. Я плакала над отцовской пижамой, в которой он умер, над растрепанными биографиями Теодора Рузвельта и Йозефа Менгеле на столике возле его кровати, над позеленевшей монеткой в кармане его любимых штанов, над ремнем, в котором ему приходилось делать новые дырки, потому что в последние месяцы перед смертью он худел и худел.