Одинокий пишущий человек
Часть 21 из 44 Информация о книге
Душа предмета Великий сказочник Ганс Христиан Андерсен вдохнул жизнь во многие вещи. Он чуть ли не первым обнаружил такую штуку, как душа предмета. Я очень люблю читать книги, в которых пространство любовно обставлено, выписано, освещено и одухотворено, как на картинах малых голландцев, – возможно, потому, что я выросла в доме художника, живу в доме художника и с детства наблюдала, как кисть легко касается холста, чтобы добавить блик на золотой виноградине в роскошной грозди или подчеркнуть тень под высоким медным кувшином. Мой отец любил натюрморты. У него в работе всегда был какой-то натюрморт, всегда на большом мольберте стоял холст на подрамнике, а на столике рядом – «постановка», с которой он писал. В углу мастерской, в картонном ящике у него для этих натюрмортов была навалена гора драпировок, отрезы самой разной материи: бархата, шёлка, шерсти, сатина, ситца и маркизета – отец обожал складки и отлично передавал их на холсте. Кстати, дома у меня висит его ранняя студенческая работа: два свободно спадающих отреза ткани, перекинутые через спинку стула. Великолепно вещественно переданы складки. Хочется подойти и пощупать нежный шёлк и скользкий синий сатин. На подоконнике у него стоял целый ряд медных кумганов, бронзовых фигурок, глиняных поделок, стеклянных цветных ваз… На большом керамическом лягане – блюде для плова – всегда лежали окаменелые гранаты и ещё какой-нибудь не выкинутый вовремя фрукт, к которому, вожделея, уже примеривались мухи. На ташкентском наречии всё это называлось «шара́-бара́». Той же кличкой звали старого узбека на арбе, запряжённой осликом, который в моём детстве раз в неделю появлялся в нашем дворе: дети обменивали у «шара-бара» на бутылки всякую чушь – свистульки, раскрашенные из резиновых аптечных сосок шары, глиняные фигурки… (Которые я тоже описывала раз уже двадцать, не забыть бы вовремя остановиться!) Всю эту пыльную кучу в углу мастерской я ненавидела, как и припылённую армию предметов на подоконнике. «Когда у меня появится свой дом, – твердила я себе, – у меня духу всего этого барахла не будет! Необходимая мебель: кровать-стол-стул, гладкие стены и ничего лишнего». Прошло совсем немного времени, каких-нибудь лет пятьдесят… …и вот я сижу в своём доме в Иерусалимских горах, и каждый сантиметр пространства, каждая пядь стены у меня заняты только лишним: картинами, предметами, фигурками, блюдами, кумганами и старыми, хрипящими от натуги часами… И всё это совершенно необходимо, неотменимо и дорого до спазма в груди. Интересная всё же вещь – прорастание в нас родительских предпочтений; переплетение генов, приёмистость памяти, прилипчивость любви. Всё это тоже – душа романа. Антураж литературного произведения, его «воздух» создаётся не только героями. Они не могут действовать в пустоте. И чем плотнее, чем ярче и вещественней мир вокруг них, тем больше они и сами привязаны к жизни, тем охотнее и искреннее читатель верит в художественную правду, тем охотнее разделяет роль соавтора книги. Ведь у его бабушки был точно такой щелкунчик для колки орехов, а подарила его старенькая соседка по коммунальной квартире, выпускница Смольного института. «Представляешь, сколько рук обхватывало этот щелкунчик, сколько орехов он расколол!» А теперь вот о таком же щелкунчике человек читает в пятой главе романа… Ведь роль читателя огромна: читая книгу, он воскрешает её на время чтения, рисуя в воображении описанные писателем закаты, ночное небо, облака… и заполошный бег наперегонки влюблённых мальчика и девочки. Только так создаётся живой и дышащий мир романа. Мои родители происходили из очень простых, по-советски неимущих семей. Моё детство тоже проходило во вполне спартанской обстановке, только с самым необходимым: стол, табурет, топчан, железная кровать с панцирной сеткой. Диван, обитый дерюжной тканью. Это была не бедность, это было нормально. Так жили все в нашем интеллигентном окружении. И то сказать – откуда взяться деньгам: отец был сначала студентом художественного училища, потом стал студентом художественного института. Холст, кисти, краски… ну, еда, ну, одёжка-обувка девочкам – то есть нам с сестрой. А что ещё надо? Но две волшебные вещицы дома бытовали. Было что показать подружкам, если тем удавалось пробираться к нам в дом – когда не было отца. Одна вещица – дедов «брегет», тяжёлая серебряная луковица с золотой инкрустацией на спине: бегущий олень с закинутой головой, увенчанной ажурными рогами. Часы – это было понятно, дед ведь был часовщиком. Это потом я поняла, что нищий дед никак не мог владеть такой роскошной вещью по наследству – как обычно бывает, получив её от отца, от деда-прадеда… Нет, сбежавший из дому в возрасте четырнадцати лет, мой дед никак не мог получить в наследство ни черта, кроме ударов кнутом – мой прадед, варшавский извозчик, был знаменит свирепым нравом. Потому-то его младший сын, исполосованный, бросился наутёк во время порки, в рубахе, клочьями свисающей со спины. (Стоп! А вот эту историю мы оставим ещё не написанному рассказу.) Итак – дедов «брегет», доставшийся ему бог знает от кого – может, от клиента, умершего или забывшего выкупить отремонтированные часы? Не знаю… А ещё – трофейный театральный бинокль. Вещественная никчёмность абсолютно всей моей родни, видимо, аккумулировалась и взорвалась во мне какой-то яростной страстью к обладанию красивыми и изящными вещами. «Зачем тебе эта рюмочка за номером тысяча восемьсот семнадцать?» – безнадёжным голосом спрашивает меня муж у прилавка. «Обладать ею», – отвечаю я самой чеканной на свете формулировкой. Так вот, вещественная никчёмность моей родни. И отец, и все трое моих дядьев прошли войну от звонка до звонка. Дядя Абрам, сапёр, подорвался на снаряде, был ранен – на левой руке у него не хватало трёх пальцев. (Я потом подарила эту вечно забинтованную руку из моего детства Семипалому – персонажу романа «На солнечной стороне улицы». Ничего, ничего не должно пропасть в этом мире!) Другой мой дядя, мамин брат, любимый дядя Яша, – был героем. Настоящий счастливчик, он пропахал всю войну, год считался в семье пропавшим без вести; наступая на Берлин, бросился вплавь через Одер по призыву командира, обещавшего представить смельчака к званию «Героя», но… погибшего в том же бою. А закончил войну – без единой царапины! – в Германии, командиром артиллерийского расчёта легендарных «Катюш», который первым вошёл в Берлин и стрелял по Рейхстагу. Само собой, имел и награды: орден «Красной звезды» за освобождение Познани, «Славы» второй степени, медали «За отвагу», «За Варшаву» и «За Берлин». Театральный бинокль был его военным трофеем. В детстве в разговорах взрослых тема военных трофеев, которые из поверженной Германии хлынули лавиной, доставлялись поездами, фурами, посылками… – эта тема была ещё актуальной. Женщины донашивали платья и шубы, кое-кто разъезжал на трофейных велосипедах, у кого-то висели трофейные люстры, у кого-то стояли трофейные кресла, кто-то строчил панталоны на трофейном «зингере». Всё это была великая добыча советского народа в великой войне. Так уж принято – грабить побеждённых. Это тоже считается нормальным. Дядя Яша был бессребреником редчайшим; мой отец говорил – «до идиотизма». Вообще, мой отец, как я уже упоминала, не мог похвастаться особым человеколюбием и родственников всех мастей не жаловал. Но шурин иногда приводил его в изумление и не скажу в благоговение, но в уважительную оторопь. Любимая история отца (я слышала её раз двадцать): однажды он ехал в такси и заметил дядю Яшу, несущегося куда-то по тротуару. Водитель вдруг замедлил ход и, показывая на дядьку пальцем, сказал отцу: «Видите, вон человек идёт? Это самый прекрасный человек в Узбекистане». «Не знаю, почему он выбрал масштаб республики, – рассказывал папа, – а не города, не страны или уже мира… А я ему говорю: «Согласен с вами на все сто. Это мой шурин». Короче, мой блаженный дядька ни хрена не приволок из той разбомблённой страны, которая породила нацизм, чудовищного монстра, поглотившего половину моего народа. Не привёз ничего, кроме того самого театрального бинокля, который подобрал в развалинах какого-то дома. «Ободки так красиво блестели на солнце, – объяснил мне как-то дядя. – Элегантная вещица, перламутр. Всё равно его бы раздавил чей-то сапог, кому нужен этот изящный пустяк? Ритке привезу, я подумал, она любительница по театрам шастать». А бинокль был волшебный: выложен тонкими перламутровыми пластинами, с ногой-ручкой, которая раздвигалась и перекидывалась так и сяк, чтобы удобнее держать в разных руках, то в правой, то в левой… Колёсико-поясок крутилось, приближая и отдаляя физиономию моей младшей сестры или моей подружки. На одной из перламутровых пластин гравировка: «Paris». Я надевала мамино платье до пят, её шляпку, приближала бинокль к глазам и быстро, убедительно и горячо говорила по-французски, грассируя… Очень похоже! Я и сейчас могу имитировать любой язык. Кроме русского… Моя же личная страсть к предметам, моя любовь к вещественности мира возникла, думаю, в процессе работы над книгами. Выяснилось, что создавая пространство, в котором герои живут и любят, особое удовольствие я вижу в скрупулёзной передаче всего этого мира предметов: складок одежды, бликов на медном боку старинной пепельницы, старого костяного мундштука, в который отец героя вставил современную сигарету; завитка на бронзовом роге изобилия, перламутровых позвонков крутой розовато-жёлтой раковины, вот уже третье столетие кочующей по блошиным рынкам Европы… А блошиные рынки всех на свете городов – вообще любимая мною среда обитания! С газетки! С газетки надо покупать, разложенной на земле или на асфальте. Не с лотка, не в магазине и даже не со складного стула. Именно к тем вещам идти, те вещи перебирать, которые старуха вынесла продавать и на газетке разложила; среди этих вещей и хранится главный привет чьей-то мимолётной жизни. «У вас тут бывает блошиный рынок по субботам?» – с надеждой спрашиваю я, попав куда угодно: в третьеразрядный придорожный мотель близ альпийской деревушки или в пятизвёздочный отель в центре Вены. И, вызнав часы работы барахолки, мчусь туда – на свидание с собой. Мой друг и редактор, человек, отворивший однажды для меня калитку в тот дивный сад, – (скажем строкой романса) в тот вечный сад Литературы, заросший бесконечным множеством растений, от могучих дубов и ясеней до сухого бурьяна советских сорняков-лопухов, – драматург и юморист Виктор Славкин был сибаритом и обжорой и обожал весь этот чудесный, пахучий вкусный мир. В начале семидесятых годов прошлого уже века он время от времени приезжал в Ташкент, где в студенческом театре другой мой друг, молодой режиссёр Станислав Митин, поставил его пьесу «Плохая квартира». Когда Виктор приезжал, моей обязанностью провинциального автора журнала «Юность» было таскаться с ним по базарам и бесконечным улочкам Старого города. Помню невыносимую жару, проёмы лавок, изнутри клубящиеся золотой тьмой, и доносящиеся оттуда запахи и звуки – в зависимости от того, что продавалось в этой пещере Али-Бабы. Виктор совал нос абсолютно всюду, не пропуская ни одной. На девяносто шестой лавке я теряла силы, терпение, грозила упасть сейчас на землю, обмахивалась шляпой и тихонько подвывала: «Витя! Ну зачем тебе туда?! Там ничего нет!» «А я хочу видеть – как там ничего нет», – отвечал Славкин и скрывался внутри, в жарком золотистом воздухе лавки по изготовлению бешиков – младенческих колыбелей. «Там не на что смотреть, мадам», – снисходительно говорит мне портье, кружочком и стрелками указывая на карте «блошку». «Отлично, я хочу увидеть – как и на что там не на что смотреть», – отзываюсь я, краем глаза отмечая за его спиной настольную лампу на угловой тумбе, на высокой бронзовой ноге, со старинным зелёного стекла абажуром. Наверняка она стояла здесь и тогда, когда, согласно памятной доске, в этом отеле останавливались Фредерик Шопен, Рихард Вагнер, доктор Фрейд… и ещё пяток неслабых имён, современников этой самой лампы, которая, в отличие от нас, принадлежит и настоящему, и, надеюсь, будущему, но – главное, главное! – принадлежит божественному прошлому. Писатель и романное время У писателя всегда особые отношения с прошлым. Ведь оно уже навсегда в его власти. Писатель склонен помыкать своим прошлым, и не только своим. В сущности, прошлое – это единственная территория, в чьих пределах мы распоряжаемся по своему усмотрению, расставляя события, людей и слова в том порядке, который нам потребен для… разумеется, для создания художественного текста. Турбина работает круглосуточно, и прошлое – самый гибкий и самый благодатный материал, из которого мы кроим и шьём свои белые – всегда белые! – одежды, даже если это балахон, в котором мы поднимаемся на эшафот. Мне говорили, что в моих книгах настойчиво звучит тема прошлого. Мне кажется, это так естественно, даже когда это не связано с личными воспоминаниями, из которых у меня давно сварен суп, сделаны котлетки на завтра и зафарширована шейка для праздничного стола – как учила меня готовить курицу моя бабка Рахиль. Мои собственные воспоминания, моя личная молодость тихой тенью лежат у моих ног и стоят за стеклом книжных полок в беспорядочном сочетании изданий разных лет. Но вопрос притягательности прошлого для меня – и для любого чувствующего человека с хорошо развитым воображением – возникает с началом каждой большой работы. Ведь обаяние прошлого в сотни раз сильнее изменчивого притяжения безликого и анонимного, а подчас и страшноватого будущего. «Новым временам», как бы увлекательно они ни выманивали нас наружу, всегда недостаёт: тепла, лучшего климата, лучшего образования, лучшего воспитания, вежливых людей и большего порядка – выбирайте, что нравится. Выйдите на балкон, оглядите окрестности, и у вас всегда найдётся повод сказать: «А за той кирпичной стеной расстилался огромный луг, и весной он весь был усыпан багровыми маками – вот красота была! Не то что сейчас, с этими безликими высотками». Это нормальный процесс смены времён и поколений. Литературе полезна ностальгия по минувшему; она к лицу и любому писателю. Её бы стоило прописывать большими дозами, полными пузырьками. Молодость писателя нисколько ностальгии не противоречит: в конце концов, в старших классах школы можно с тёплой грустью вспоминать старшую группу детского сада – о, какое было прекрасное время! (Ничего смешного, я так и поступала: всегда пестовала в себе животворную тоску по былому и включала её одним нажатием кнопки.) Представьте, во что превратилось бы творчество, будь в нём сплошное приятие жизни, оптимизм, вера в будущее – что там ещё? – и прочая бравурная бодряческая чушь. Нет, только прошлое добавляет в прозу ту терпкую эссенцию убегающих дней, драгоценную амбру, что придаёт тексту последний штрих, последнюю звенящую ноту. По степени воздействия на читателя Прошлое может соперничать только с дымными зарослями Литературных Снов. Сон как двигатель сюжета О, это великий приём! Разумеется, кинематограф возвёл его в третью степень и пользует так, как это умеет лишь наглый нахрапистый господин СИНЕМА́, со своими штучками и техническими приспособлениями. Вспомните: чуть ли не в каждом фильме, претендующем на анналы мирового киноискусства, непременно возникают и колышутся болотные испарения снов, в которых мы ошалело бредём вместе с заблудившимися героями. А в снах, как все мы понимаем, можно чёрт-те что вытворять; сон спишет всё: от преступления до бесстыдной мечты. Сны безнаказанны; в этом их очарование, в этом их ужас, в этом их польза. В литературе, с её аскетичным, но благородным арсеналом художественных средств, этот приём – внезапный и откровенный – выполняет сразу несколько функций. Как явление не реального порядка, как сгусток подсознания, он даёт колоссальные возможности писателю выправить массу ошибок, сделанных в ходе работы; ненавязчиво намекнуть на суть проблемы (что в нормальном течении прозы выглядело бы топорно), ввести целую кучу глубокомысленной белиберды, якобы имеющей важное для героя значение, приспособить для этих нужд покойного отца или покойную мать… Словом, великий старичок Ф. был бы доволен. Я обожаю сны – и в жизни, и в прозе, с удовольствием все их использую, и свои, и чужие, когда их удаётся позаимствовать, то есть стибрить (если эти понятия применимы к такой эфемерной субстанции). Ведь случаются сны поразительные, красочные, глубокие и страшные. Поистине драгоценные – для сюжета. А если такового нет под рукой, его надо придумать. В силу своей склонности к поминутному вранью я готова в любую минуту сочинить всё, что требуется для дела. В романе «Последний кабан из лесов Понтеведра» сочинила народную испанскую песню семнадцатого века. Просто мне показалось, что она была бы уместна, а копаться в источниках или, того хуже, искать кого-нибудь, кто раскопал бы мне подлинник и перевёл с испанского на русский… Короче, я её написала, и вышло совсем недурно. В том же романе у меня есть сон об Иисусе, который снится героине. Та встречается со Спасителем неподалёку от своего дома, и, если учесть, что дом её находится прямёхонько там, где Иисус сидел сорок дней в Искушении, мне это вовсе не показалось натяжкой. Я и сама там прожила двадцать три года, и много разных видела снов под завывание совершенно особенных истошных ветров, характерных для Иудейской пустыни. (Ветра я тоже описала в том романе. Вы помните: ничто не пропадает втуне у рачительного хозяйственника.) По ходу сюжета героиня в своём сне встречает Иисуса, и они так трогательно, так буднично болтают о разных вещах… Помнится, мне пришлось задуматься: а на какой свой вопрос я, в случае подобной встречи, хотела бы получить ответ? И знаете, чем дольше живу, тем с большей ясностью осознаю: уже не хочется ни с кем вступать в дискуссию. Бог, дьявол и вся святая рать – ты понимаешь это со всей ясностью – так же беспомощны, как и все мы. Посмотришь вокруг, заглянешь в новостную ленту, посидишь в карантине месяца полтора и… вдруг тебя осенит: наверху либо дурака валяют, либо задались целью как-то проредить популяцию человеков на многострадальном шарике. И никто тебе не ответит не то что на сакральные, но и на самые простейшие вопросы: например, как продуть засорившуюся трубу.