Одинокий пишущий человек
Часть 32 из 44 Информация о книге
Адрес для писателя Недавно кто-то из журналистов подметил, что все мои герои – странники и скитальцы, все колесят по миру, оседают на какое-то время там и сям, и я показываю читателю город или местечко глазами и сердцем своих героев… Но места своего они так и не находят. «Д.И., в их судьбах – отзвуки судьбы еврейского народа? – спросил журналист. – Архетипические особенности, о которых вы, возможно, даже не задумывались?» Да. Нет! Конечно же, задумывалась. Мне и по возрасту, и по профессии, и по судьбе задумываться положено. А то, о чём упомянул журналист, это действительно архетип, точнее, генотип моих героев. Тут – прямая связь со мной, с моими предками. Ничего не поделаешь… Я, например, рождена в Средней Азии случайно. Могла бы родиться не в Ташкенте, если б мои родители (один – родом из Харькова, другая – из Полтавы) вдруг решили после войны вернуться на Украину. Но – некуда было возвращаться: вся оставшаяся там родня матери лежала по расстрельным рвам; в харьковской квартире отца, с оставленной в ней дедовой скрипкой и фамильным древом, наклеенным на карту мира, уже давно обитали другие люди. Так что я родилась в Ташкенте, о чём никогда не жалела. Восток гораздо милосерднее и теплее имперских столиц. Потом я переехала в Москву и, прожив в ней несколько лет, оказалась в Средиземноморье, в Леванте. А именно: в Иерусалиме. Но вполне могу представить себя живущей в Италии, в Греции, в Испании; в какой-нибудь Черногории или в Сербии. Или на Кипре. Да на любом острове я бы прижилась! Только бы вылетать оттуда время от времени, с какой-нибудь стаей перелётных птиц… Когда-то я считала, что счастье – прожить всю жизнь в одной стране, чувствуя себя целостной личностью. Для того и рванула в Израиль, понимая, что этот смертельный кульбит совершаю даже не для себя, а для сына и дочери. Это для них я выдирала из горла судьбы ту самую цельность человеческого достоинства. Оказалось – так не бывает. Детям достались собственные сражения: и подростку-сыну, и четырёхлетней беззащитной и растерянной дочери. Зато позже выяснилось, что моя гибель – а мы, писатели, гибнем прямо на границе, в ту минуту, как таможенник обыскивает души отъезжантов на предмет незаконного вывоза воспоминаний, картин и книг, и потом оживаем в другом уже качестве, с другими лицами и другими душами… – так вот, оказалось, что моя гибель не напрасна. Только вынесла я на себе вовсе не детей, которых эмиграция покалечила по-своему; я вынесла своих будущих внуков. Вот они-то – те самые люди, спокойно произносящие имя своего народа и своей страны, а заодно и собственные, странные для посторонних ушей имена, – они-то и должны бы мне быть благодарны. И они благодарны: для израильских детей они неплохо воспитаны и никогда не забывают сказать «спасибо» за купленное мороженое или ещё какой-нибудь пустяк. Правда, говорят это на иврите и никогда не прочтут моих книг. Но это та пошлина, которую я заплатила за свой безумный прыжок в пропасть. Со времени этого самоубийственного прыжка прошло каких-то лет тридцать… Железный занавес пал, и перемещения человека по миру перестали быть чем-то из ряда вон выходящим или трагическим. Согласно учению каббалы, мир возник путём «сжатия». Похоже, и закончит он своё существование через «сжатие» – времени и пространства. «Сжимается» всё. Сокращается, как-то умаляется. Страшно умалилось понятие эмиграции. Для писателя это – трагический поворот событий: многие художники на изгнании, на эмиграции строили своё творчество, своё мировоззрение и судьбу. Набоков стал признанным американским писателем, но вспомните: не зря у него не было в Америке своего дома. Всю жизнь он переезжал из одного казённого помещения в другое, вполне неприкаянный. А закончил свои дни в Швейцарии, в отеле. Пусть в шикарном. Но в отеле. Это тоже форма неприятия действительности, не-врастания в почву. И вдруг – эмиграции не существует! Её просто нет! Какая разница – где жить, если письмо, отправленное тобою или тебе по электронной почте, доходит за какую-то секунду-две из Новой Зеландии в любую точку мира? Когда ты можешь самым подробным образом знать обо всём, что происходит на родине, словно и не уезжал никуда? Когда, наконец, в любой момент можешь туда прилететь, а то и вовсе вернуться насовсем? Значительность переживаний обратилась в болтовню по ватсапу; тоска по родине легко утоляется летней поездкой на собственную, недавно прикупленную подмосковную дачу. А вдруг околоплодные воды гигантских мировых пространств были необходимы душе художника? Вдруг именно отчуждение, отсутствие, отстраненность от близких душ целительны и благотворны для искусства? Истончается толща расстояния. Нет магии преодоления даже звуковой глубины пространств, этих телефонных помех, этого таинственного полёта звука в трудных переговорах из страны в страну… Происходит, уже произошла тотальная девальвация усилий по преодолению сущностей. Когда исчезнет последнее преодоление – что останется художнику? Художники сегодня всё чаще оказываются в ситуации смены культурных и географических пространств. Возможно, это просто способы существования творческой натуры? Творческой натуры во все времена… Виктор Астафьев всю жизнь прожил на Севере, много лет жил в родном селе Овсянка, писал о своих земляках, был не менее значим, чем Лоренс Даррелл; а тот уж был «человеком мира»: родился в Британской Индии, будучи дипломатом живал и в Египте, и в Греции, и на Кипре, и на Корфу, умер во Франции… Многие русские писатели сегодня творят в самых разных точках земного шара. Всё это – предлагаемые или выбираемые самим писателем обстоятельства судьбы. Другой вопрос: сможет ли художник переварить, воплотить с пользой для творчества свои скитания, будет ли его дар адекватен всем этим перемещениям и достаточно гибок, чтобы вобрать их в себя и внутренне выстоять? Странничество, зов предков, бродяги и домоседы… В своих героях я воплощаю собственную двуединую суть: с одной стороны, я – домосед, и для меня самый удачный день тот, когда, проснувшись, я вспоминаю, что сегодня могу из дому носа не высовывать. С другой стороны, меня вечно пожирает парадоксальное стремление к побегу. Меня завораживает пространство. Всегда мечтала освоить воображением как можно больше городов и стран, втиснув их в границы собственной души. Оказавшись в каком-то новом обаятельном месте – городке ли, местечке, в альпийской деревушке или приморской гавани, – я изнываю от желания остаться здесь навеки. Именно так мысленно произношу: «навеки!» Всё мне кажется, что здесь, в неведомых мне новых обстоятельствах сбегутся ко мне новые герои, новые сюжеты. А может, и сама я поменяюсь совершенно, проживу какую-то другую неизведанную жизнь? Вот приехали в Португалию, погуляли по Лиссабону, накупили на блошином рынке всякой забавной всячины, о которой можно думать и сочинять что угодно, и двинулись в сторону деревни Бельмонте. Это была моя давняя мечта. В Португалии, в горной деревушке Бельмонте, на протяжении пяти столетий, минувших со времён изгнания евреев из Испании, шестьдесят еврейских семей, насильно крещённых инквизицией, продолжали тайно хранить свою веру. Собираясь венчаться, влюблённая пара сначала проводила еврейский старинный свадебный обряд – хупу – в подвале собственного дома, затем шли венчаться в местный собор. И, вступая под своды католического храма, мысленно оба произносили: «Тело моё переступает порог этого дома, но душа остаётся за его пределами…» Пять веков! Героические упрямцы. В это невозможно поверить… Я стремилась туда – посмотреть; просто взглянуть на лица потомков этих несгибаемых людей. По пути в Бельмонте мы остановились на ночлег в крошечном местечке, в уютной гостинице: деревенский стиль, кусты багряных роз в кадках у входа в дом, прекрасное вино в лобби. На первом этаже – ресторан всё с той же варёной, тушёной и жареной треской… Огромная наша спальня пропитана запахом лаванды. От постельного белья веет какими-то прованскими травами. Глушь, тишь, белые ставни прикрыты. В белом фаянсовом тазу на комоде – белый же, изыскано вытянутый прованский кувшин и блюдо, полное всякой мишуры: скорлупок грецких орехов, сухих лепестков роз. И вот я завожу свою шарманку: «Ах, остаться навеки, навеки…» Борис моет руки в роскошной ванной комнате и на мои призывы отвечает невозмутимым: «Давай останемся…» Он знает, уже наутро мне прискучит всё: и куст багровых роз, и сушёные лепестки, а треска надоела мне уже на прошлой неделе… Но всё это будет завтра, а сегодня: влюблённость в новый пейзаж, новые запахи, в каменные плиты красного пола, в прекрасное вино… И опять: навеки! Что это: вина за неизменное расставание с самой собой? Домовитое воображение писателя, страстно мечтающего вывернуться из-под оглобли путешествия и осесть на дно этого прозрачного дня, уже клонящегося к закату? Обустроить пространство для работы, пусть размером с пятачок, засесть за повесть – вот тут, за этим столиком, – и хорошо бы куда-то убрать милых попутчиков, вернулись бы они без тебя (тс! это тайна!) назад, домой, по срочно всплывшему, но вполне благополучному делу. Мужа никуда не деть – не убивать же его каждый раз, когда тебя тянет уединиться. Как сладостно бежит, кувыркаясь на ходу, и кивая, и приветливо подмигивая по сторонам, свободная мысль в новом месте, мысль, не привязанная ни к чему, что существует вокруг тебя, ибо всё это не имеет отношения к твоей глубинной сути, твоей тяжёлой сердцевине, твоему сладостному проклятью. А оно, это сладкое проклятье, сейчас так и сидит у себя, там, в Иерусалимских горах, и бульдозером не сдвинешь его ни на пядь! Может, это не ты сама, а твоё – как это называют? – астральное тело перемещается по Португалии, сидит за ресторанными столиками, перекидывается шутками с друзьями? Вот теперь разбирайся со всем этим хозяйством чувств и мыслей, придумывай сюжет в декорациях – что-то простое, отрывистое, промельком, чтобы читатель не заскучал, – не кормить же его этими твоими занудными колебаниями и попытками разобраться в себе. Две эти ипостаси собственного характера я изобразила в романе «Русская канарейка», разделив между двумя героями: канареечником, сумрачным затворником с двумя десятками клеток в доме, и его шестнадцатилетней глухой дочерью-бродяжкой, что мотается по всем закоулкам мира, никого и ничего не боясь. Это я, я – собственной персоной. Я и себя разрываю на две эти части, и, видимо, до конца буду разбираться с собой и в жизни, и в творчестве: постоянное стремление к побегу и постоянное укрывательство от мира. Глава девятая Дубовый член первобытного человека Цензура в конце концов приводит к тому, что запрещены все книги, кроме тех, которых никто не читает. Бернард Шоу – Д.И., давайте посвятим пару грешных минут таким невысоким материям, как мат в художественном произведении. Несмотря на усилия российских властей как-то ввести разгул мата в цензурированные рамки, он давно уже стал обыденным явлением в литературе и в кинематографе. Вы не чураетесь матерных слов в своих книгах. Впрочем, употребляя их, часто привносите юмористическую компоненту, как бы дистанцируясь от персонажей. Помню вашу героиню-корректора из рассказа «Один интеллигент уселся на дороге», которая, будучи в сильном расстройстве, пропустила опечатку: «Дубовый член первобытного человека», в то время как фраза должна была звучать: «Долблёный чёлн первобытного человека». – …и в чём тут ужас-ужас? Меня, знаете, всегда задевает брезгливое отношение к этой чрезвычайно значимой теме. Лексике русской – обсценной, ненормативной, нецензурной, бранной, табуированной… а в давние времена ещё говорили: «злой лае матерной» – столько сотен и даже тысяч лет, что слова эти уже сами могут выбирать – чью речь им собою украсить, а чью оставить уныло-причёсанной и стылой, как ноябрьская лужа. Да, я «употребляю», – кажется, так говорили на Руси степенные алкоголики? Писатель сегодня просто не может не использовать эту яркую краску, эту острую травку в салате, подчас необходимую для вкуса всего блюда. А цензор тут один: его светлость Литературный Вкус. И употребляя в художественном тексте эмоционально взрывные, ударные слова, я руководствуюсь только общей партитурой вещи. У нас в заведении не матерятся! Я была закалена дворовым сообществом, как гладиатор, там и драться научилась, приобрела чувство здравого смысла, которое меня ещё ни разу не подвело и никакой мертвецкой толерантности не позволило сбить меня с ног. Там же я овладела сильным слогом – русским, корневым-общенародным. Употреблённый в нужную минуту, он действовал как заклинание. Как пропуск в высшую лигу. Узбекский, татарский, греческий мат; ядрёная ругань на идиш, проклятья на немецком – тоже присутствовали, но по убойной силе и выдающимся результатам не шли ни в какое сравнение с русским, богатым и лапидарным словом. Очень хорошая языковая школа. Я знаю, что есть люди, которые не в состоянии ни произнести подобного слова, ни слышать его. Это бывает: нордический темперамент, болотистая местность, трудность самовозгорания. Да просто душа не требует большего накала эмоций. Встречая таких людей, всегда пытаюсь угадать – что за жизнь они прожили? Где, как и с кем её провели? Какие испытывали чувства на рискованных просторах быта и его окрестностей?! Знакомы ли им аккорды на fortissimo? И приходилось ли чувствовать или хотя бы наблюдать когда-то настоящую ярость – поистине шекспировскую бурю? Ярость любви. Ярость отчаяния. Бессильную ярость проигранного боя… Нет, бывает, что по своему темпераменту человек вполне способен оставаться в рамках конвенциональной лексики. Это как диапазон певческих голосов: кто-то берёт верхнее «ми», а кто-то и до «ля» дотягивается. На одном из моих концертов в Питере моя приятельница в антракте услышала разговор двух пожилых дам. «Мне не понравилось! – заметила одна. – Она так запросто произносит все слова». «Что вы хотите, – отмахнулась другая, – эти писатели такие приземлённые люди!» Это правда. В профессиональном сленге разведывательных кругов есть такое понятие: «работа на земле» или «работа на холоде», когда шпион находится в самой гуще опасного задания, в жерле вулкана, в средоточии смертельной опасности. Не хочу проводить рискованных параллелей, но когда писатель покидает собственную шкуру (или свой улиточный домик, или, если хотите, башню из слоновой кости) и выходит в звучащий словами, гудками и воплями, крутящийся лицами и сценами мир, он не только становится «приземлённым», он уходит в эту землю по пояс, по плечи, по горло. Да: мы люди приземлённые. Мы – люди земли. Однажды во время долгой и утомительной гастроли по городам Америки мне пришлось выступать в одном русском заведении. Собственно, это был ресторан, открывался он в семь вечера, а в пять хозяин организовывал такие вот творческие вечера бардов и писателей. Перед началом он лично навестил меня в комнатке-подсобке, куда мне подали чай и печенье, и по-дружески вежливо попросил «не выражаться»: «Знаете, у нас тут не одесский шалман, наша публика весьма образованная и культурная». И что-то ещё гнал о высокой миссии русского языка в эмиграции, о нашем долге перед грядущими поколениями, во имя которых… В общем, всю эту высокопарную галиматью. Я, признаться, удивилась, ибо не то что глушу своих слушателей петардами отборного мата. Но, похоже, слава бежит впереди паровоза, кто-то из вчерашнего-позавчерашнего города на маршруте, услышав слово «жопа», упал в обморок, морально пострадал и решил уведомить товарищей. Я рассмеялась, но поспешила успокоить бдящего гражданина. «Не волнуйтесь, – сказала. – Я вас поняла. Ваши старички останутся девственниками». Вышла на публику, приветствовала всех, надела очки… Подняла голову и – застыла, очарованная моментом: на противоположной стене ресторана висел плакат, где пламенели три всем известные торжествующие буквы, сложенные в торжествующее слово, означающее торжествующий орган. Слово было перечёркнуто крест-накрест, а поверху написано: «У нас в заведении не матерятся!»