Одинокий пишущий человек
Часть 41 из 44 Информация о книге
Что говорить, беседа с одесским таксистом – удовольствие особенное. Не часто мне приходится бывать в этом невероятном городе, но каждый раз покидаю его с заполненным блокнотом. Само собой, все сценки, летучие городские сюжеты и прочее увиденное-услышанное в Одессе уже нашло своё место на страницах моих книг, но кое-что я приберегаю для выступлений, потому что люблю, грешным делом, показывать, копируя речь и жесты. С одним из одесских таксистов я добиралась из аэропорта в отель. Был он мрачен и молчалив, я ещё подумала – надо же, какой не одесский типаж. Может, он из осторожности помалкивал: в Сохнуте, откуда его прислали меня встретить, его могли и предупредить – везёшь, мол, скандального писателя, она такой кирпич про нас накатала! Чуть не пристрелили её. Так что крепись, друг, пасть поменьше разевай. Я, конечно, всё равно выудила из него небольшой разговор: бывший боцман, зовут Николай, вот, за баранку сел – а куда ещё сунуться человеку в это сраное время? Море-то, вон, высохло. Обезлюдело… Море вообще-то блистало где-то там, облепленное, как всегда, отдыхающими. Но я обычно никогда не перебиваю ни восторга, ни критики, ни огорчения. Не поправляю, не взываю к моральным высотам. Просто внимательно слушаю и запоминаю, иногда подбрасывая наводящие вопросы. Я порой даже физически чувствую, как несёт меня по течению чистой реки впечатлений. Подъехали мы к гостинице, ступила я на мощёную мостовую перед роскошным особняком, смотрю, табличка на углу – «Ланжероновская улица». «Боже ж ты мой! – завопила я. – Это ж легендарная Ланжероновская!» Николай достал мой чемодан, крепко установил на колёса. «Шоб она не стала ещё более лехендарной, – заметил невозмутимо, – сойдите с проезжей части…» Второй таксист был полной противоположностью первому. «Одесскую баранку сорок лет грызу», – сообщил доверительно. Но сначала всё было очень драматично: мою натруженную писательскую спину буквально в первый же день разбил очередной приступ под названием «вступило». Вообще-то я эту подлую болячку именую параличом – по степени ужаса неподвижности. Тут главное мерило трагедии – какое? Доползаешь ли самостоятельно до туалета. В тот раз я тихо ползала, закованная в ортопедический корсет. Между тем вечером надо было вскарабкаться на сцену, а завтра утром – улетать. Знакомые посоветовали знаменитого ортопеда Сосновского, который «глянет раз, и вы побежали!». Такси любезно вызвал дежурный в лобби отеля. Я выползла подраненным крабом на тихое солнце знаменитой Ланжероновской. «Куда едем? – лихо подкатил таксист. – Та садись, болезна, в три приёма сгинайся, тихосенько… Так куда едем? Со спиной едем? К доктору Сосновскому едем? Угадал? Вы правильно едете, мадам. Сами-то из Одессы? Не-е-ет?! То-то, я смотру, с утра походочка хилая. Та вы ж ничего за Одессу не знаете? Я вам по ходу крейсера всё расскажу. Бесплатно! Не как тот орлопан, шо людей по жаре таскает. Вы у меня поимеете подлинную историю Одессы… Вот направо, если шея позволяет, узрите памятник. Это граф Воронцов. Запомните его – это человек, который построил Одессу. Имел широкий размах, благородство и авторитет у простого народу. Одесса процветала… Но тут прислали ему этого придурка Пушкина. Вы не представляете, шо это был за негодяй! Наплодил полну Одессу чернявых мальцов, к жене самого Воронцова яйца катил… Шо тому прикажете делать? Пишет депешу самому царю: «Так, мол, и так, ваше величество, батюшка-царь, за выслугу моих верных лет и так далее, забери ты, Христа ради, этого придурка!..» Всё же народ у нас пытливый и ищущий, подумала я, склонный к историческим открытиям и новым версиям. Вот мои друзья недавно побывали на Филиппинах. Там тоже таксисты ужасно разговорчивые. Один попался въедливый такой: услышал, как пассажиры между собой говорят по-русски, и поинтересовался – из какой, мол, страны? «Россия? – переспросил. И плечами пожал: – Не знаю. А где это? Наполеон оттуда?» Скосив на меня взгляд – проверить впечатление, – мой таксист сказал: «Шо вы думаете? Царь вошёл в положение, отозвал негритёнка, шоб там себе безобразничал. Ну его долго терпеть не стали и весьма скоро пришили, не? Пра-ально излагаю?» «В целом, да…» – отозвалась я. И – писатель на боевом вылете – с трудом достав из кармана блокнот и скособочившись, записала эту дивную народную трактовку одной из самых поэтичных страниц пушкинской биографии. «А язык у вас неплохой…» Иногда получаю от них комплименты своему русскому языку. Это всегда приятно. Прилетаю, помнится, в Москву на презентацию очередной своей книги. Накануне мы с мужем вернулись из Венеции, прямо из сердцевины карнавального вихря. Я переполнена восторгом и впечатлениями, уже понимаю, что напишу новеллу об этом путешествии, мысленно проговариваю целые страницы ещё не записанного текста… В Шереметьево меня встречает присланный издательством таксист – мрачный мужчина с кустистыми седыми бровями и глубокими складками вокруг плотно сомкнутого рта. Держит табличку с моим именем. Я бросаюсь к нему (всегда по-детски радуюсь, что присмотрена!): «Здравствуйте! Это я, я!» «Идёмте», – буркает он и, не глядя на меня и мой чемоданище, направляется к выходу, раздвигая толпу руками и плечами. Садимся, едем… вернее, тащимся: время послеобеденное, пробочное… И я принимаюсь рассказывать ему о Венецианском карнавале. Вернее, я просто начинаю говорить, ибо молчать у меня не получается. Мне в тот момент абсолютно всё равно – перед кем разворачивать свои сокровища, я могла бы и своему чемодану рассказывать. Это такой период в нашем деле – когда ты не только знаешь, о чём будешь писать, но уже нащупала ритм, интонацию и даже прокручиваешь какие-то куски готового текста – замечательный период, плодоносный, магнетический: в эти дни к замыслу, сюжету, героям произведения приплывают, налетают и налипают неожиданные истории и годные для развития действия реплики и сценки… И все два часа, пока едем, я, не умолкая, расписываю этому бурчливому бульдогу ослепительные картины венецианского карнавала: как на площади Сан-Марко из фонтана бьют струи розового вина провинции Венетто, как дамы подставляют под них свои туфельки… Как царственно шагают венецианские дожи и на их шляпах колышутся пурпурные, золотые, чёрные и малиновые султаны. Как сверкают плащи, как золотится шлем собора Святого Марка… И далее, и прочее, и всяко-такое-блескучее, певучее… Писатель работает, обкатывает текст. Мой суровый таксист молчит, время от времени слегка поворачивая ко мне голову и шевеля бровями. Наконец подъезжаем к отелю. На сей раз он самолично открывает багажник, вынимает оттуда мой огромный чемодан. Немного медлит… Спрашивает вдруг: «А вы где, значит, живёте?» «В Израиле», – говорю. «Ага. В Израи́ле. И сколько уже вы там, значит, живёте?» «Двадцать пять лет», – говорю. «Ага… А знаете, – произносит он, – неплохой у вас русский язык». Странно, что, когда я рассказываю кому-то этот случай, люди улыбаются, иногда даже смеются. А я помню гордость от похвалы старого угрюмца. Значит, ему понравилась моя Венеция! Значит, он тоже увидел этих босых дам в роскошных костюмах, с полной вином туфелькой в руке, увидел дожей, голубей, канатоходца над костюмированной площадью. Просто он не ощутил – каким образом в него свободно вливались эти видения. И потому сказал то, что чувствовал – ведь мы говорили на нашем общем родном языке. Я, чужачка, уехавшая, покинувшая Россию, по его представлениям не должна бы, не имела права говорить и чувствовать на этом языке так, чтобы он проникся и увидел! И всё же я посмела, а он увидел. Возможно, превозмог в себе что-то, решился сказать, отметив именно – язык. И ещё, помнится, после его слов я с облегчением вздохнула: всё в порядке, пришло время писать. А я тогда долго молчала, и лишь в Венеции ощутила, что «колодезь наполнился». Прав, конечно, Томас Манн: «Где ты, там и мир». Но писатель – из тех, кто работает не уставившись в собственный пуп, а шныряет повсюду и забрасывает сети вновь и вновь в поисках улова, всегда старается расширить границы того самого мира, подкрутить фитилёк, подбавить свету, вкрутить лампу посильнее, поярче… Осветить как можно большее пространство. А если попадётся прожектор помощнее – не достанет ли его света куда-то совсем далеко, до соседней вселенной – может, там бродят новые типажи и водятся новые сюжеты и коллизии? Может, там поджидает писателя уникальная возможность что-то создать – потом, потом… за пределами круга собственной земной жизни? Глава двенадцатая Вслед за собственным катафалком Смерти писателей ничем не отличаются от всех других смертей; но они обычно лучше описаны. Джулиан Барнс («Попугай Флобера») – Д.И., каждого писателя на протяжении его творческой жизни занимает вопрос смерти: всё-таки герои его произведений (если, конечно, это не сказки для малышей) тем или иным путём покидают этот мир. Писателю приходится искать финал каждой истории любви, каждой истории жизни. Помимо известного чеховского «женись или застрелись», у него не так много вариантов и не так много видов смертей. Герой романа «Белая голубка Кордовы» Захар Кордовин и Зяма, героиня романа «Вот идёт Мессия!», умирают от пули; контратенор Леон Этингер, главный герой «Русской канарейки», едва спасается от смерти, оставшись навсегда слепым; Анна Нестеренко («Почерк Леонардо») вылетает на мотоцикле с моста и просто исчезает, развеивается в пространстве; Аристарх Бугров («Наполеонов обоз»), не в силах вынести смертной разлуки с Надеждой, вскрывает себе бритвой паховую вену в камере предварительного заключения… Можно вспомнить ещё и смерти второстепенных персонажей. В последние годы вы, кажется, перебрали изрядное количество «казней» для своих героев. Простите за брутальный вопрос: после стольких экзаменов на «лицензию профессионального палача» насколько часто думает писатель о собственной кончине? – Для начала я вас поправлю. Упомянутые вами «сказки для малышей» весьма часто демонстрируют уход персонажей в лучший мир. Сказки братьев Гримм страшно читать – это энциклопедия жестокости и безнравственности. Наши сказки не лучше: вспомните хотя бы Колобка, которого умница-Лиса отлично слопала. Вспомните Медведя, раздавившего своей пятитонной задницей хрупкий теремок со всеми его мирными обитателями. Что касается собственной кончины… Писатель и смерть – …неплохое название для романа. (Вы видите, видите?! – ничто не собьёт этот мозг, эту вечно работающую на производство текстов турбину.) В наше время смерть значительно усовершенствовалась благодаря некоторым милосердным приспособлениям, и всё же удовольствия в ней маловато. Но если бы человек мог знать: смерть – дар или наказание? – это в корне изменило бы всё наше существование. В том числе существование литературы. Я полагаю, в каждом отдельном случае смерть несёт в себе и дар, и наказание. Она ведь разная бывает: величественная, ничтожная, долгожданная или безвременная. Всё зависит от обстоятельств конкретной человеческой судьбы. Кроме того, смерть (не-бытие) всегда по-разному трактовалась в разных культурах. И как дар – мученику, и как наказание – преступнику. Писатель же приглядывается к смерти, даже пристально её изучает задолго до собственного срока – такая уж профессия. Кто это – Хемингуэй? – сказал: «Надо убивать своих любимых»? Похоже, это так. Писатель много бы отдал за возможность написать ту единственную главу за прощальным кадром сознания (и пошли титры, титры, титры, которых обычно никто не читает…) и писал бы её, уверяю вас, с удовольствием, с увлечением… Но этого никому не дано, и потому главу о «манере уйти» писателя напишет уже кто-то другой. Друг. Коллега. Или – никому не пожелаю – критик. Есть поразительная история о Льве Толстом у одра умирающей жены Василия Сурикова. Художник, как известно, очень любил свою жену Елизавету Августовну и очень переживал её смертельный недуг. В это время в дом к ним стал часто наведываться Лев Николаевич, который дружил с Суриковым и сочувственно относился ко всей семье. Суриков Толстого боготворил. И вот писатель повадился приходить в отсутствие хозяина, подолгу сидеть у постели умирающей женщины, задушевно беседовать с ней о приближающейся смерти. Видимо, это не добавляло ей настроения, она плакала, боялась визитов Толстого. С каждым днём больной становилось всё хуже, развязка была близка. Однажды художник пришёл домой раньше обычного часа и застал Толстого в спальне больной, а её саму – в слезах. Суриков пришёл в бешенство. Он затопал ногами, закричал: «Пошёл вон, злой старик!» Толстой молча вышел. История скверная, но вспомните гениальный рассказ Толстого «Смерть Ивана Ильича», и вы всё поймёте. Писатель – всегда исследователь: событий, движений души, рождения и смерти. Это не вопрос добра или зла. Это вопрос удачно написанной сцены. И повторю: это не издевательство, не равнодушие, не старческая чёрствость. Всё гораздо хуже: это творчество. «…ещё киселику можно?»