Одинокий пишущий человек
Часть 42 из 44 Информация о книге
В детстве, когда я уже знала, что умирают в с е, но ещё не догадывалась, что я тоже когда-нибудь умру, – смерть была для меня громадной величиной: страха, тайны, непостижимой неизведанной бездны. В романе «Наполеонов обоз» есть упоминание одного эпизода из моего детства: когда я, пятилетняя, вприпрыжку мчалась из булочной с гирляндой сушек на шее, как таитянская красавица с гирляндой цветов. Ау, кто-то помнит эти связки мелких сушек, нанизанные на шпагат? Их обожал папа, и каждый вечер, усевшись перед теликом, мы с ним хрумкали «сушняком» до конца фильма или до полной победы «Пахтакора» в футбольном матче. «Надо было две купить», – неизменно с сожалением произносил папа на титрах. В общем, я бежала домой с сушками на шее, и дорогу мне преградила похоронная процессия. Вернее, не дорогу, а двор – мой путь пролегал через армян. Это был район жактовских двориков. И в том дворе, которым я срезала угол на Маломирабадскую, жили Саркисяны, Арапетяны и Тер-Ованянцы. Не помню уже, кто из множества тех огненных красавцев возглавлял бандитский Ташкент. Но его убили уйгуры. Не станем вдаваться в клановые войны, в наследие южной вендетты. Уйгуры убили Тиграна… или Баграма? – неважно! Прихлопнули бандита, и его хоронили в роскошном гробу, и я врезалась в самую сердцевину вопящего армянского цунами. Гроб стоял посреди двора на четырёх табуретках. Из пышного кургана белых и жёлтых роз гордым парусом торчал нос молодого покойника. Фотографы – их было целых трое! – замирали, щёлкали, отбегали, щёлкали, впрыгивали на бетонный куб с фонарём, замирали-щёлкали… Я – связка сушек на шее – нырнула в рыдающую толпу, пролезла к самому гробу и, встав на цыпочки, жадно уставилась на жёлтое лицо в обрамлении похоронных красот. Родственная толпа даже слегка притёрла меня к блестящей рдяной с золотом, с кистями, обшивке гроба. Сейчас пытаюсь понять: как всё было устроено в башке у той девчонки? Что ей понадобилось у гроба? Не могу ответить на этот вопрос. Сегодня я обхожу за три километра все похоронные процессии. Избегаю показываться на кладбищах и уклоняюсь от посещений скорбящих. А тогда я сняла с шеи связку сушек и положила на грудь Тиграну (или Сурену, или Мамикону?). И вопль молодой вдовы разодрал вечерний воздух улицы… Вторая встреча со смертью произвела на меня впечатление ошеломительное и подавляющее. От какой-то болезни умер младший брат моей подружки. Во-первых, это было неправильно – разве могут такие маленькие умирать? Во-вторых, у меня впервые забрезжило подозрение, что подобная нелепица может когда-нибудь и со мной случиться (хотя, конечно, не может, нет! Я же не могу умереть?). Маленький сиротливый гроб стоял на столе в большой комнате – у них вообще была одна только, но просторная комната, и соседи, кто явился прощаться, проходили через кухню, минут пять стояли, пригорюнившись, у гроба мальчика, крестились и пятились назад… Странно, думалось мне, очень странно: наверняка они и не замечали пацана, когда тот, живой-здоровый, бегал по двору. Чего ж с ним прощаться, если не были знакомы? Вся эта ситуация была необычной потому ещё, что отпевать мальчика пригласили священника из церкви, что на Госпитальном рынке. Он певуче и быстро-густо проговаривал что-то непонятное, мне казалось – не по-русски, не совсем по-русски, хотя похожие на нормальный язык слова всё же попадались. Мне уже тогда хотелось остановить человека и попросить повторить: ты что сейчас сказал? Время от времени бабушка покойного мальчика приносила попу стакан розового клубничного киселя; огромная кастрюля стояла на кухне, на плите, и всем наливали. Распевая свои бормоталки, поп время от времени останавливался, поворачивал голову и мягким приятным голосом спрашивал по-русски, нормально: «Киселику ещё… можно?» После того случая в голове моей осталось убеждение: смерть происходит на другом языке, вернее, у смерти свой язык, всегда другой. И может, с покойником начинают говорить на этом странном языке уже здесь, загодя до того, как его закопать, чтобы он привыкал постепенно, чтобы привыкал и перенимал этот неживой язык и начинал говорить на нём – где-то там, неясно – где… неясно – с кем… Нас там знают в лицо Смерть вообще не физическое явление. Наоборот – это конец всякому физическому явлению, начало всему остальному. Чехов писал – откуда мы знаем, что у человека только пять чувств? А вдруг со смертью уходят эти пять, а остаются остальные девяносто пять? Первое, что выдают солдату израильской армии после призыва, – личный номер, который носят в капсуле на груди (для опознания тела) и который вделан в подошвы ботинок (на случай, если оторвёт ногу). Я не к тому, что смерть в Израиле привычней и обыденней, чем в России, хотя, ввиду некоторых политических моментов, она ходит на более коротком поводке… Просто я пытаюсь представить, как там выстраивают очередь на высокую аудиенцию согласно личным номерам: «Кто следующий?» – «Я!» – «Номер?» – «800745». Ну нет уж… Я уверена, что там всех нас знают в лицо, а не по номерам… С годами я поверила, что в конце концов, видимо, умереть придётся. С мыслью о неизбежности смерти в жизни человека происходят кое-какие изменения. Смерть уменьшается, съёживается, теряет зловещее оперение и становится неким обстоятельством времени и места, неким допущением. Не то что над плечом маячит, но присутствует на задворках сознания на всякий случай – так, выходя из дому, прихватываешь с собой какие-то вещи – вдруг пригодятся… Любой обстоятельный человек после пятидесяти уже носит с собой в бумажнике кое-какие документы на случай, если… Адрес, телефон – кому звонить, группа крови… Словом, возможная и вполне реальная кончина исподволь корректирует наши поступки и решения. Просто имеешь в виду и этот финт ушами. Страховки и прочие юридически заверенные бумажки давно лежат тонкой стопочкой в верхнем ящике письменного стола, чтобы дети не выплачивали, высунув языки, квартиру и вообще: похоронив маму, поскорее забыли о всей этой тягомотине. Я, например, абсолютно вменяемый в бытовом смысле человек… в те небольшие промежутки времени, когда я пребываю в бытовом смысле. Всё остальное время писательский интерес, писательская суть моей личности привычно перевешивает быт, заботу о грядущем благополучии детей и внуков; вообще, перевешивает всё – включая эти пошлые и ханжеские приготовления к грядущей патрицианской кончине. Когда на сцене работающего воображения возникает новая тема, новый поворот сюжета, новый персонаж будущей книги – цыть все!!! Даже если это некая почтенная старуха только-только с покоса. Несколько раз она мне снилась. Не обстоятельства происшествия, а сама персона. И это всегда – звонок в дверь. Странно, как я ещё не стала бояться открывать дверь на звонки. Во сне она очень лживая, кажет незаинтересованное лицо, но, сука, имеет намерения; а выдаёт её какое-то несоответствие в одежде и фигуре. Итак, звонок в дверь, я почему-то спрашиваю: «Кто там?» (Никогда не спрашиваю в реальности, на любой звонок распахиваю дверь настежь.) Оттуда обычный тусклый голос – спрашивают свёкра. Я смотрю в глазок: на площадке тощая длинная фигура в клетчатом костюме – лица не видно, не попадает в поле обзора. Что-то не нравится мне в этом костюме. А, понятно: он бесконечен. Я приседаю, чтобы увидеть лицо в глазке, костюм вытягивается, лица так и не удаётся разглядеть. Я мгновенно понимаю – кто это. «Подождите минутку, – говорю я, не открывая двери. – Я его позову». И на цыпочках иду в комнату свёкра, где тот отдыхает после обеда. Он лежит на диване лицом к стене, я – легчайшая от ужаса – подхожу и трогаю его плечо. «Григорий Наумыч, – тихим шелестом произношу я, – к вам… посетительница». И учуяв за спиной движение, резко оборачиваюсь. Она стоит в двух шагах – среднего роста, унылая до тошноты, неразборчивое скучающее лицо; костюм – мерзейшего коричневого цвета. «Не стоит его будить, – говорит. – Я ведь не к нему, а к тебе пришла…» Словом, с возрастом некое развитие темы наблюдается. Сначала ты стоишь перед запредельной тайной – маленькая, обмирающая от страха, потом, как бегун на дистанции, бежишь вдоль этой неизвестности, обегая кочки и канавы, а под конец ходишь с ней, как с обезьянкой на плече. Я имею в виду не изменение интонации, не фамильярность какую-нибудь, боже упаси, а приближение к сути, коррекцию масштабов ви́дения. Смерть, как я себе представляю, – единственное явление, которое с сокращением расстояния уменьшается, а не увеличивается. В неё постепенно начинаешь верить, приглядываться к ней, мысленно прикидывать на себя… Да и как отвернуться? Тот – умер, у этого – неизлечимая болезнь, третий схлопотал тяжёлый инфаркт и стоит на самом краю… Снаряды ложатся всё ближе, и сама мысль о смерти одомашнивается. Однако то, что следует за нею, то, что за гранью нашего понимания, – уж никак не одомашнивается. Эта великая тишина и великая тайна, хочется думать, никогда не подпустит человека слишком близко. Человеку, конечно, свойственна эта жажда – заглянуть за грань. Отсюда все книжки, статьи, интервью с людьми, пережившими клиническую смерть… Мне кажется, в этом есть изрядная доля суетливой наглости. У нас во дворе в Ташкенте таким ушлым говорили: «Скоромне́е надо быть, мамаша!» Но мне нравятся странные истории – не дурацкие публикации о загробной жизни, а просто необъяснимые и лёгкие, как дуновение ужаса, истории из жизни моих знакомых. У моего друга Игоря долго и трудно умирала в Боткинской мама. Дело было в начале девяностых. Он сутками сидел возле неё в палате. Наконец наступила развязка: мать глубоко вздохнула, вытянулась – похоже было, это конец. Вдруг она открыла глаза и, глядя в изножье кровати, проговорила: «Серафима Петровна… и вы? и вы – тоже?.. Так пойдём вместе!» Минут через десять явился палатный врач, диагностировал смерть. Игорь не один сидел, а с младшей сестрой. Тогда оба они были измучены многодневным дежурством у постели больной, им и в голову не пришло спросить себя – о какой Серафиме Петровне речь? Да и мало ли что могло привидеться умирающей. Через три дня маму хоронили на Востряковском. В том же ряду неподалёку хоронили ещё кого-то, тихо и тесно стояла небольшая компания, человек восемь. Ну что ж, вздохнул про себя Игорь, смерть косит себе свои поля… Когда обе могилы уже засыпали, из той, другой группы отделилась женщина и направилась к моему другу. «Вы – Игорь? – спросила. – Я вас узнала. Вернее, не вас – увидела имя вашей мамы на венке… – и вздохнула: – Старики уходят… Вы меня не помните? Мы были соседями по коммуналке на Мясницкой. Хотя вы были маленьким, конечно. А я – дочь Серафимы Петровны, вот мы похоронили маму, такое совпадение; были они при жизни – соседки, и сейчас – соседки уже навсегда…» – И кивнула в сторону свежей могилы. Мне нравится эта история. Есть в ней привет и улыбка, а может, и насмешка, и приглашение к тайне. Мне лично хотелось бы отодвинуть эту тему подальше, в область тишины и полной отрешённости. С моей кончиной пусть разбираются другие. Как там говорил Вуди Аллен: «Я не то чтобы боюсь умереть. Я просто не хочу при этом присутствовать». Проветрить старушку Хотя не скажите: есть целые народы, которые со смертью на короткой ноге. Примечательны в этом смысле обычаи острова Мадагаскар. Где-то я уже писала об этом изумительном кошмаре: один из любимейших праздников мадагаскарцев – ежегодное выкапывание из могил дорогих покойников, пляски-игры-песни с останками, переодевания их, ну и так далее. Мне показали кассету с этим весьма познавательным и красочным фильмом. Такой загробный «Клуб кинопутешественников». Волосы таки встают дыбом, доложу вам: сидит человек в ресторане, рядом на стуле – покойная бабушка: пусть маленько развлечётся старушка, пусть проветрится. Восприятие смерти – один из важнейших индикаторов масштаба творчества писателя. Все великие писатели, в сущности, писали только о Любви и Смерти. Не помню, кто это сказал, что все великие романы написаны о трёх вещах: о смерти, о деньгах и о сексе. Заменим секс на любовь – это разные вещи. К ним разная степень сочувствия. Это вовсе не означает загробное пение церковных певчих и прочие колокола и молебны на каждой странице. Писатель может писать о чём угодно легко, весело, как бы вскользь, – а ты читаешь и чувствуешь, насколько глубоко и страшно человек ощущает дыхание иных пространств. И наоборот – писатель может угрюмо патетически описывать смерти, казни, всяческие ужасы существования, а ты читаешь и видишь, что это кропотливо привязанная к жизни маета, а заглянуть за край хотя бы на тысячную долю воображения, отстегнуть страховочные ремни – у писателя не хватает ни мужества, ни таланта. Одинокий пишущий человек не прочь пошутить на тему своих загробных дел. Случаются такие редкие вопросы в интервью – от редких и, как правило, молодых журналистов. Недавно один припомнил, как на торжественной презентации моей трилогии «Русская канарейка» в РГГУ, где участвовал хор, исполняющий описанную мной в этом романе ораторию, я, пребывая в хорошем и явно игривом настроении, сказала что-то вроде: «Приятно наблюдать торжественную репетицию своих похорон». «Дина Ильинична, – спросил юноша простодушно, – а как долго вам хотелось бы прожить?» Я, конечно, рассмеялась… А потом всерьёз задумалась. Полагаю, на этот вопрос любой творческий человек отвечает примерно одинаково: жить – до того момента, пока управляешь своей жизнью, своим воображением и своими делами, пока не зависишь от посторонних; пока ещё можешь фамильярничать и шутить о матушке-Смерти. Совсем недавно и, как всегда, неожиданно моя бренная биография отсчитала очередной юбилей. С недоверчивым удивлением я про себя проговариваю все эти цифры. У меня вообще ощущение, что я всегда (и сейчас) пребываю в эмоционально насыщенном возрасте умного подростка, внезапно рванувшего в своём развитии: лет, примерно, четырнадцати. И по внутреннему ощущению, по какому-то удивлённому отношению к жизни, я никуда и не двинулась. А юбилеи… бог с ними. Сколько там натикало? Это как в такси: ты едешь, счётчик тикает, но ведь он имеет отношение к этой машине, а не к тебе лично. Ты заплатишь за поездку длиною в жизнь, выйдешь из машины и пойдёшь по своим делам. Когда, похоронив своего последнего героя, писатель и сам покидает этот мир, исполненный для него божественной кириллицы и ныне навек умолкнувший, наступают совсем иные времена для его книг. Наступают горячие деньки Во-первых, кончина писателя – самый удачный поворот событий для его книг, для наследников и издателей. Почему? Да потому, что смерть писателя – такой же информационный повод, как его скандальный развод, неприличная женитьба на молоденькой или, скажем, какое-нибудь дерзкое открытое письмо за его подписью. Долгожданная (или внезапная) смерть писателя – это мощный стимул устроить тарарам в СМИ и под шумок продать ещё пару десятков тысяч экземпляров его нетленки. Словом, классик умер, да здравствует Классик! Нет, он, конечно, скончался, и его, конечно, погребли. Но… не окончательно. Об этом ещё Александр Сергеевич писал: «Нет, весь я не умру, душа в заветной лире…» А заветная лира – при благоприятном раскладе событий – именно после смерти писателя и начинает бренчать особенно зазывно и соблазнительно. Идут чередой телевизионные передачи, посвящённые творчеству замечательного мастера… признанного классика… в которых писатель – живёхонький и румяный – читает отрывки из своих опусов, рассказывает анекдоты, приветствует президента на своём круглом юбилее, обнимает букеты от благодарной публики, улыбается, улыбается… и уже за кулисами напевает скабрёзный куплетик, озорно подмигивая оператору. И вообще недурно выглядит.