Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook
Часть 15 из 19 Информация о книге
Глава 49 Разорение Банка Англии Есть один серьезный изъян в историях, рассказывающих о крушении коммунистических режимов, упадке социализма и росте глобализации в результате зловещего заговора капиталистических транснациональных корпораций и банков, предоставляющих многоцелевые кредиты, против освободительных движений “третьего мира”. Суть изъяна вот в чем: “доктрина шока”, которой придерживалась сеть глобальных финансов, была абсолютно последовательна в политическом отношении. Она с одинаковым упорством направляла свои расчетливые действия и против южноафриканских революционеров-социалистов, и против британского консервативного правительства – лишь бы дело сулило прибыль. Лучше всего это иллюстрируют события, развернувшиеся в Лондоне уже через восемь месяцев после того, как Нельсон Мандела отрекся в Давосе от идеи национализации. В тот год на Всемирном экономическом форуме не было управляющего хедж-фондом Джорджа Сороса – он стал регулярным участником форума лишь с 1995 года. Хотя в скором времени ему предстояло сделаться одним из богатейших людей в мире, так называемый спекулянт все еще пребывал в относительной безвестности. Однако в сентябре 1992 года Сорос в одночасье прославился как человек, “разоривший Банк Англии”, а вместе с ним подорвавший и европейский Механизм регулирования валютных курсов (МВК)[1056]. По мере того как глобальные финансовые рынки разрастались и объединялись на протяжении 1980–1990-х годов, угроза нависала не только над социализмом. Дерегулирование (прежде всего отмена валютных ограничений и контроля над движением капиталов) в сочетании с компьютеризацией (прежде всего с ускорением информационных и операционных потоков в разных странах) привели к тому, что любые политические затеи, упиравшиеся в иерархический контроль, сделались более уязвимыми. Идея панъевропейского единства, как и идея всемирного братства рабочего класса, уходила корнями в XIX век. Однако после мрачных событий середины ХХ века она эволюционировала из утопической мечты в практичную программу экономической интеграции[1057]. Вначале возникло сообщество для регулирования производства и цен на уголь и сталь в шести европейских странах – ФРГ, Франции, Италии, Бельгии, Нидерландах и Люксембурге. Затем Римский договор 1957 года скрепил создание Европейского экономического сообщества (ЕЭС): заодно снижались таможенные тарифы и учреждался таможенный союз между странами, подписавшими договор. Торговля между ними быстро росла еще до образования ЕЭС и продолжила рост в дальнейшем. Росла и мировая торговля в целом. Однако в других плоскостях экономическое объединение шло медленно. В сельском хозяйстве развитию единого рынка сильно мешало сохранение государственных субсидий – до тех пор, пока им на смену не пришла Единая сельскохозяйственная политика стран-союзниц. В промышленном производстве правительства отдельных государств тоже продолжали сопротивляться панъевропейской конкуренции, субсидируя политически уязвимые сектора своей экономики или накладывая нетарифные ограничения. В сфере услуг к подобным мерам прибегали реже, но лишь потому, что товары чаще преодолевали государственные границы, а потребление услуг, как правило, происходило внутри одной страны. Исключением из этого правила стала сфера финансовых услуг, одна из которых – продажа относительно богатым инвесторам долгосрочных корпоративных облигаций и облигаций государственного сектора – в течение 1960-х годов выделилась и интегрировалась в совершенно новую отрасль[1058]. Возникновение рынка так называемых еврооблигаций (евробондов) ознаменовало один из первых шагов в сторону финансовой глобализации[1059]. А само рождение еврооблигаций стало крупным прорывом в истории европейской интеграции – хотя его едва не упустили те политики и технократы, которых принято изображать “святыми отцами-основателями” Европейского союза в годы его становления[1060]. Оно стало стихийным результатом инноваций разных деятелей частного бизнеса – с некоторой помощью со стороны разрешительных финансовых органов Британии. Всего за несколько лет становление и рост этого рынка до неузнаваемости изменили европейский рынок капиталов, создав совершенно новые институционные организационные связи и сети, которые пролегли поверх государственных границ, и темп в этом процессе задавали не политики, а банкиры. Можно не сомневаться, в какой-то степени ими двигали соображения выгоды. Однако создатели рынка еврооблигаций видели в нем не только средство получения прибыли, но и мощный механизм, способный приблизить политическое объединение Европы. В частности, они отдавали себе отчет в том, что объединение европейского рынка ценных бумаг может подтолкнуть Британию к вступлению в ЕЭС. Французы опасались, что, если Британия вступит в ЕЭС, им в итоге придется искусственно поддерживать стерлинг, поскольку ожидалось, что в таком случае и без того слабый платежный баланс Соединенного Королевства лишь ухудшится. Именно поэтому президент Шарль де Голль дважды – в 1963 и 1967 годах – накладывал вето на вопрос о членстве Британии в ЕЭС. А зачинатели рынка еврооблигаций выдвигали контраргумент: французам уже не удастся до бесконечности отталкивать Британию, если Лондон заново зарекомендует себя как финансовый центр Европы, занявшись валютными операциями, уже никак не привязанными к фунту стерлингов[1061]. Как только Британия успешно вступила в ЕЭС, банкиры вроде Зигмунда Варбурга – одного из главных творцов рынка еврооблигаций – принялись обсуждать возможность валютной интеграции, начиная с создания расчетной денежной единицы (он предложил название “евромонета”) на основе корзины разных национальных валют[1062]. Послевоенная экономическая деятельность Британии периодически нарушалась кризисами фунта стерлинга. Те, кто высказывался за объединение Европы ради облегчения торговых и финансовых услуг, видели в необходимости часто пересматривать валютные курсы не просто неудобство. Постоянные колебания в курсах валют казались очередным препятствием на прямом пути к европейскому единству. Сама идея европейского валютного союза родилась в сети, состоявшей преимущественно из нидерландских, французских и немецких экономистов[1063]. Однако есть некоторый парадокс в том, что сеть интеллектуалов (куда входили и кабинетные экономисты, и бюрократы) сумела разработать в высшей степени иерархичный проект – создание единого центрального банка для разнородных национальных государств, входивших в ЕЭС. Важным объяснением этого парадокса является особая тесно спаянная структура французской правящей элиты: почти все ее члены учились в так называемых grandes écoles – “больших школах” – Политехнической школе и Национальной школе администрации, а затем работали в grands corps – “больших ведомствах” – Генеральной инспекции финансов, Государственном совете, Счетной палате, Гильдии недр. Те, кто предпочел работать в частном секторе, поддерживали с остальными тесные контакты благодаря густой сети, какую образовывали дружбы, родственные браки, а также членство в клубах вроде Le Siècle и принадлежность к масонским ложам, зачастую возникшим еще до Французской революции. С 1970-х годов в Le Siècle состояли от трети до половины всех правительственных министров, независимо от партийной принадлежности, а самый пик (72 %) пришелся на годы премьерства Эдуара Балладюра (1993–1995). Система, получившая название пантуфляж (pantouflage[1064]), позволяла госслужащим спокойно проходить туда-сюда через “вращающиеся двери” и занимать хорошие должности в банках и промышленных предприятиях. А сорок крупнейших фирм, в свой черед, объединялись в плотную систему взаимосвязанных правлений: большинство руководителей входили сразу в несколько советов директоров[1065]. Этим выпускникам Национальной школы администрации, так называемым énarques[1066], идея единой европейской валюты казалась неодолимо привлекательной – не в последнюю очередь потому, что в создании европейского центрального банка они видели способ законным образом сдержать растущее экономическое превосходство Германии. Именно это соображение было главной подоплекой Маастрихтского договора. А с точки зрения Германии, валютный союз являлся той ценой, которую приходилось платить за согласие Франции на объединение Германии, – доказательством того, что, как неоднократно повторял канцлер Германии Гельмут Коль, теперь лидеры Германии ставят на первое место Европу, а Германию – только на второе. Разумеется, и в Британии имелась своя правящая элита. В 1960-х годах журналисты Генри Фэрли и Энтони Сэмпсон ввели в обиход презрительное название, которое дал ей историк А. Дж. П. Тейлор, – “истеблишмент”. И все же, несмотря на крепость старых школьных уз и оксбриджские шарфики, британский правящий класс был намного более разнородным, чем французский. Лучше всего это иллюстрирует состав правительств при Тэтчер в 1980-х годах: во-первых, сама премьер-министр была уроженкой провинциального Линкольншира (пусть и с оксфордской степенью), а во-вторых, в ее кабинете было немало министров еврейского происхождения, из-за чего даже появились анекдоты о “старых эстонцах”. Для Зигмунда Варбурга, чей торговый банк S. G. Warburg (наряду с более старым банком Н. М. Ротшильда) стал рассадником для блестящих “тэтчеритов”, было очевидно, что (как он сказал в 1972 году) “об экономическом и валютном союзе не может и речи быть без политического союза. Кажется, Бисмарк всегда говорил о das Primat der Politik über die Wirtschaft[1067], и сегодня это так же верно, как и в его эпоху”[1068]. В 1980-х годах именно консерваторы смягчили правила для лондонского Сити и положили начало возрождению британского капитализма. Они ратовали за коммерческую интеграцию Европы и, собственно, сами выступили инициаторами принятого в 1986 году “Закона о единой Европе”, снявшего ограничения на торговлю. Однако в поддержке валютного союза они были далеки от единодушия. Даже переходный механизм регулирования валютных курсов шел вразрез с высказыванием Тэтчер о том, что правительства не должны “бодаться с рынком”[1069]. Наряду с подобными экономическими возражениями имелось и политическое. Ни лейбористы, ни консерваторы не желали присоединяться к такой системе, которая требовала от них подчинить макроэкономическую политику Британии Центральному банку Германии. Хотя Вторая мировая война закончилась за 34 года до того, как Тэтчер обосновалась по адресу Даунинг-стрит, 10, память о “той войне” все еще жила. В июле 1990 года министру-консерватору Николасу Ридли пришлось уйти в отставку после того, как он высказал вслух то, о чем многие думали про себя: что планы валютного союза – это не что иное, как “жульничество Германии, которая решила подмять под себя всю Европу”. Журнал Spectator проиллюстрировал интервью, в котором прозвучала эта фраза, карикатурой, на которой Ридли пририсовывал к портрету Коля усы Гитлера. Тем не менее к середине 1980-х годов уже и управляющий Банком Англии, и Конфедерация британской промышленности (Confederation of British Industry, CBI) призывали Британию вступить в МВК. Больше того, многие считали, что канцлер казначейства Найджел Лосон “ведет” немецкую марку, пытаясь приблизиться к намеченному уровню валютного курса. В июне 1989 года, когда Лосон и министр иностранных дел Джеффри Хау пригрозили уйти в отставку, если Британия не присоединится к МВК, Тэтчер наконец на словах согласилась, хотя потом и откладывала какие-либо действия до октября 1990 года. А в тот момент сторонники МВК так торопились, боясь, как бы Тэтчер не передумала, что толком не продумали центральный валютный курс, при котором Британия будет вступать в МВК. Некоторые евроскептики считали, что этот курс слишком завышен (2,95 немецких марки за 1 фунт). Эта уступка Тэтчер уже не спасла ее. 28 ноября 1990 года, после переворота внутри партии консерваторов, возглавленного сторонниками Европейского союза, Тэтчер на посту премьер-министра сменил бывший канцлер казначейства Джон Мейджор. Мейджор и его сторонники недооценили решимость своих европейских коллег, спешивших создать валютный – да и политический – союз. Теперь они предлагали переименовать саму организацию в “Европейский союз”, составив и подписав новый основополагающий договор. Британский канцлер казначейства Норман Ламонт вспоминал позднее с явным ужасом: “Пока обсуждались условия Маастрихтского договора, я впервые услышал, как европейские политики открыто и с энтузиазмом выступают за создание единого европейского государства”[1070]. Мейджор тоже отнюдь не был в восторге от происходившего. “Я не хотел, чтобы была единая валюта, – писал он позднее. – Не нравились мне и политические последствия, какие мог повлечь валютный союз”[1071]. Мейджор решил, что Британия подпишет Маастрихтский договор – иначе бы он испортил отношения не только с континентальной Европой, но и с проевропейской фракцией внутри своей же консервативной партии, – но чтобы умиротворить евроскептиков, ему нужно было настоять на отказе Британии от единой валюты и от предложенного участия в Европейской социальной хартии[1072]. Политические ставки были очень высоки. В апреле 1992 года Мейджору предстояло баллотироваться на общих выборах. Другие переговорщики, готовившие Маастрихтский договор, понимали это, но все равно они пришли в замешательство, когда Мейджор и Ламонт представили (по словам последнего) “пространный, обстоятельный и точный документ в полном соответствии с юридической формой, где перечислялись все статьи будущего договора, которые не будут иметь отношения к Соединенному Королевству, причем для альтернативных толкований не было оставлено ни малейшей лазейки”[1073]. Ламонт и Мейджор просто отказались идти на дальнейшие переговоры: либо другие страны принимают условия Британии, то есть отказ от некоторых пунктов, либо Британия не станет ничего подписывать. Дома на эту неуступчивость отреагировали положительно. Заголовок статьи в Daily Telegraph гласил: “Тори [консерваторы] в парламенте радуются успеху Мейджора в Маастрихте”[1074]. 7 ноября 1992 года новый договор был подписан. Французы получили желанное обещание единой валюты; они могли обойтись и без участия Британии (как и без участия Дании, которая тоже оговорила отказ от этого пункта) – лишь бы новая, выросшая в размерах Германия не отступилась от задуманного. А уже через два месяца Мейджор со скрипом (и для многих неожиданно) одержал победу на британских выборах. Таким образом, МВК представлял собой переходную форму между свободно плавающим курсом валют и единой валютой, которую ввели у себя не все страны – участницы договора, когда она наконец (спустя семь лет) появилась. Между тем от двенадцати национальных центральных банков требовалось держать свои валюты в пределах обозначенных валютных коридоров. Однако к августу 1992 года несколько членов МВК попали в затруднительное положение, и возникли сомнения: справятся ли они с поставленной задачей? К тому времени уже начали ощущаться экономические последствия объединения Германии. В качестве разового подарка по случаю воссоединения страны восточным немцам конвертировали марки ГДР в более крепкую западную немецкую марку по курсу 1:1. В результате в Восточной Германии разом выросли и покупательная способность населения, и денежная масса, но одновременно бóльшая часть восточногерманской промышленности оказалась безнадежно неконкурентоспособной[1075]. Нужны были крупные капиталовложения, чтобы промышленная инфраструктура Востока дотянулась до западных стандартов, а еще требовались крупные суммы на выплату пособий по безработице и другие переводы средств с Запада на Восток. В итоге резко увеличились инвестиции и возросли правительственные расходы, причем немалая часть финансирования осуществлялась за счет кредитов. А это, в свой черед, потянуло вверх цены и зарплаты в Германии. Угроза германской инфляции выпукло обозначила конфликт между ролями Бундесбанка, какие он играл внутри страны и для всей Европы. С одной стороны, в силу своей правовой ответственности, он выступал защитником покупательной способности немецкой марки, с другой – фактически играл роль якоря МВК. Связанный юридическими обязательствами – противодействовать германской инфляции, – Бундесбанк отреагировал на бум, вызванный объединением страны, повышением своих ключевых процентных ставок при предоставлении кредитов германским банкам. Если до объединения учетная ставка замерла на самом низком показателе в 2,5 %, то затем она неуклонно поднималась и в августе 1992 года достигла пика – 8,5 %. Вторая роль, якоря МВК, явно тревожила Бундесбанк значительно меньше. И это была дурная новость для других членов МВК. К 1990 году большинство из них, включая Соединенное Королевство, Францию и Италию, сняли все ограничения на финансовые потоки, пересекавшие их границы. Получалось, что если они тоже не повысят банковские проценты, то мобильные капиталы переместятся в Германию в поисках большей прибыли. Беда была в том, что в Соединенном Королевстве, Франции и Италии не наблюдалось подъема, сравнимого с тем, что переживала Германия. Напротив, у них экономика сбавляла темпы, а безработица росла. А в Британии в 1991 году даже произошла рецессия. Катализатор кризиса сработал 2 июня 1992 года, когда датчане большинством голосов на референдуме неожиданно отвергли условия Маастрихтского договора[1076]. 1 июля президент Франсуа Миттеран объявил, что 20 сентября пройдет референдум во Франции[1077]. Если французы тоже проголосуют против, значит, Маастрихтский договор не вступит в силу[1078]. Вскоре опросы общественного мнения показали, что такой результат вполне вероятен[1079]. Эта политическая неопределенность стала дурной новостью для Британии. Пускай Джон Мейджор и слышать не желал о единой валюте, он все же успел вложить в Маастрихтский договор большой политический капитал. И потом, ведь это он был канцлером казначейства, когда Британия подала заявку на вступление в МВК. Меньше всего ему хотелось, чтобы люди усомнились в его приверженности жесткому курсу национальной валюты. И Мейджор, и Ламонт выступили с речами, отрицая даже гипотетическую возможность девальвации фунта[1080]. К их разочарованию, во Франкфурте их позиция не встретила особой поддержки. В течение лета 1992 года официальные представители Бундесбанка четыре раза отпускали пренебрежительные замечания о других валютах МВК, и их слова приводились в прессе[1081]. 10 июня президент Бундесбанка Гельмут Шлезингер, давая интервью, открыто заговорил о возможном пересмотре курсов валют МВК до окончательного перехода к валютному союзу[1082]. Мейджор и Ламонт выразили канцлеру Колю протест, но безрезультатно[1083]. 16 июля на летнем приеме на Даунинг-стрит, 10, а потом и на ужине, устроенном Sunday Times, Мейджор, поддавшись “самообольщению с удальством пополам”, заявил, что лет через пять – десять “фунт стерлингов будет одной из самых крепких валют в мире – возможно, крепче, чем немецкая марка”[1084]. А уже на следующий день Бундесбанк поднял свою учетную ставку – это был законный шаг для обуздания инфляции в Германии, – но одновременно (“неслыханно”, по отзыву Ламонта) представитель Бундесбанка сообщил, что “рыночные силы могут в итоге подтолкнуть более слабые валюты к девальвации”[1085]. 26 августа, стоя на лестнице казначейства на Уайтхолле, Ламонт попытался разогнать малейшую “тень сомнения относительно фунта”, поклявшись “сделать все необходимое” для того, чтобы стерлинг сохранил положение на уровне или выше уровня минимального курса к марке 2,778[1086]. В тот же день Иэн Плендерлейт, исполнительный директор Банка Англии, отвечавший за рынки краткосрочного капитала, пригласил руководителей четырех ведущих банков на Треднидл-стрит, чтобы посвятить их в свой план: укрепить стерлинг, заняв более 7,25 миллиарда фунтов в иностранных валютах, главным образом в немецкой марке (через восемь дней об этом плане было объявлено во всеуслышание)[1087]. И в тот же день, чуть позже, Ламонт, к своему замешательству, прочитал, что, по мнению одного члена правления Бундесбанка, имеется “потенциал для пересмотра курса валют в МВК”[1088]. А через четыре дня в распоряжении агентства Reuter оказалась предварительная копия выступления чиновника Бундесбанка, где говорилось, что от пересмотра валют в МВК много лет отказывались по “репутационным соображениям”. Это был явный намек на то, что больше откладывать этот шаг уже не получится[1089]. Британским политикам, которым передалась коллективная народная память о 1940-х годах, было очевидно, кто главный враг: конечно же, немцы[1090]. В первую неделю сентября Ламонт провел в Бате встречу европейских министров финансов. Возможно, оттого, что встреча проходила в этом типично английском городке, Ламонт решил оказать на Шлезингера максимальное давление. Шлезингера до того разозлили “жалобы” Ламонта, что он пригрозил уйти и, пожалуй, в самом деле ушел бы, если его буквально за руку не удержал бы Тео Вайгель, министр финансов Германии[1091]. “Еще никогда в истории Бундесбанка на нас не давили так, как вы сейчас давите”[1092], – пожаловался в своем выступлении Шлезингер. (“Что ж, – подумал саркастичный Ламонт, – возможно, до этого его жизнь была недостаточно яркой”[1093].) Под конец встречи, когда министры уже расходились, Шлезингер отомстил: он вручил жене Ламонта подарочный футляр, внутри которого лежали тридцать серебряных дойчмарок. (“Должен признаться, – рассказывал позднее Ламонт, – что у меня с языка чуть не сорвались горькие слова про тридцать сребреников”[1094].) Словесная война продолжилась и на следующей неделе: Шлезингер категорически опроверг высказанное Ламонтом мнение о том, что снижение курса немецкой валюты неизбежно[1095]. 15 сентября президент Бундесбанка, давая интервью немецкой финансовой газете Handelsblatt, сказал, что “не исключает того, что даже после пересмотра курса валют и снижения германских процентных ставок перед референдумом во Франции одна или две валюты могут оказаться под давлением”[1096]. Это замечание – лишь в виде косвенной речи, потому что Шлезингер всегда требовал, чтобы у него получали одобрение на прямые цитаты, – вскоре просочилось в интернет. Мейджор безрезультатно добивался, чтобы Шлезингер прервал свой обед и опроверг эти слова, но в итоге появилось лишь сообщение сотрудника Бундесбанка о том, что текст обнародован “без согласия автора”[1097]. Однако, обвиняя во всем немцев, Ламонт неверно определил врага. К 10 сентября немцы уже смирились с необходимостью провести пересмотр валютных курсов в МВК и заодно со снижением процентных ставок в Германии. Но известие об этом не дошло до британского правительства, главным образом (по-видимому) потому, что французский министр финансов Жан-Клод Трише выступил против того, чтобы этот пересмотр состоялся так скоро – накануне французского референдума по вопросу о Маастрихтском договоре. И похоже, Британии не предлагалось ничего лучшего, чем девальвировать свою валюту наряду с Италией. Такой вариант Мейджор отверг, однако после того, как итальянцы в одиночку взялись за дело, давление на фунт лишь усилилось[1098]. Но в то лето под давлением оказались не только валюты МВК. 8 сентября Финляндия отпустила свою валюту в свободное плавание – и та немедленно подешевела на 14 %. На следующий день Центральный банк Швеции поднял ставку по однодневным депозитам до 75 %, чтобы предотвратить девальвацию. Позже он поднял эту ставку до 500 %, но потом сдался[1099]. В США краткосрочные процентные ставки достигли минимального уровня за тридцать лет, и доллар тоже тихо скользил вниз по сравнению с высокодоходной немецкой маркой. Но высокопоставленный чиновник Белого дома, прокомментировавший ситуацию, оказался ближе к истине, чем его коллеги с Даунинг-стрит. “Мы в безнадежном положении, – сказал он, – целиком во власти рынков”[1100]. В этом-то и было все дело: важно не что говорил Шлезингер, – важно, как реагировали на его слова рынки. “Нынешнее поколение работников Банка еще не видело ничего подобного, – заметил один из сотрудников Банка Англии. – Казалось, на нас движется лавина”[1101]. После кризиса британские СМИ ухватились за идею, будто разорение Банка Англии – дело рук одного человека: Джорджа Сороса. Но тем самым они упускали из виду главное, заблуждаясь почти так же сильно, как Мейджор и Ламонт, обвинявшие во всем другого человека – Гельмута Шлезингера[1102]. Одному человеку не под силу вызвать финансовый кризис: его вызывают действия множества людей – и это прекрасно понимал Сорос. Уроженец Венгрии, бежавший от нацизма и получивший образование в Лондонской школе экономики, Сорос создал в 1969 году свой фонд Quantum и группу ассоциированных с ним фондов, имея пять миллионов долларов. К 1992 году он увеличил свой капитал примерно до пяти миллиардов долларов, совершая крупные рискованные финансовые операции, которые приносили соразмерно крупную прибыль. Сорос хорошо знал, что система фиксированных валютных курсов будет испытывать большое напряжение, если в экономической деятельности стран – участниц союза наметятся значительные и стойкие различия. А еще он хорошо понимал, что если его фонд Quantum и группа ассоциированных с ним хедж-фондов начнут жесткую спекуляцию, направленную против той или иной валюты, они ослабят ее, невзирая ни на какие экономические “фундаментальные факторы”. Сорос, гордившийся своим неортодоксальным подходом к экономике, считал, что важнейшую роль на финансовых рынках играет “рефлексивность”. Вот что он сказал, выступая в 1994 году в Массачусетском технологическом институте: “Рефлексивность – это, по сути, двусторонний механизм взаимодействия, в котором действительность помогает формировать мышление участников, а мышление участников помогает формировать действительность”[1103]. Важнее всего то, что в одиночку Сорос мало что мог. “Чаще всего я следую за трендом, – однажды заметил он, – но я все время помню, что я – часть толпы, и высматриваю точки перегиба… Чаще всего тренд побеждает, а ошибки исправляются редко. Лишь в этих случаях можно идти против тренда… [чтобы] оказаться впереди кривой”[1104]. Как мы уже говорили, в 1992 году активы под управлением Quantum оценивались в 5 миллиардов долларов. Международные резервы Банка Англии составляли 44 миллиарда долларов – почти в девять раз больше, а к ним можно было прибавить резервы центральных банков любых других участниц МВК, которые решили бы встать на сторону Британии. Если бы Сорос пошел против Банка Англии в одиночку, он бы обязательно проиграл. С другой стороны, по оценкам Федерального резерва, суточный оборот мировых рынков обмена валюты вырос с 58 миллиардов долларов в 1986 году до 167 миллиардов в 1992-м[1105]. В Economist писали: “Казалось бы солидные резервы британского казначейства оказались ничтожно малы по сравнению с огневой мощью спекулянтов”[1106]. Таким образом, важнейшей задачей Сороса было привлечь как можно больше инвесторов, которые действовали бы на рынке с ним заодно. Добиться этого было нетрудно, потому что Сорос и так входил в сеть инвесторов-единомышленников. Собственно, разрабатывать операцию Соросу и его партнеру Стэнли Дракенмиллеру помогал Роберт Джонсон из компании Bankers Trust[1107]. Как объяснял Джонсон, решающим моментом было то, что валюты, охваченные МВК, поддерживались в сравнительно узких валютных коридорах: что бы ни случилось, ценность той или иной валюты никак не могла вырасти слишком сильно против марки, и потому спекулянты, продавая фунт без покрытия[1108], даже если бы проиграли, потеряли бы не слишком много. Если же они по итогам торгов выиграют, то сорвут приличный куш: по оценкам Джонсона, понижение в цене могло достигнуть 20 %[1109]. Это обусловливало максимальную заинтересованность игроков. Дракенмиллер, конечно же, был уверен в том, что фунт упадет в цене, но колебался – на какой сумме остановиться? “Ну, раз ты его так любишь…” – коварно сказал Сорос. Он посоветовал Дракенмиллеру “брать быка за рога” – занять столько, сколько разрешается брать для игры на понижение[1110]. В конце концов, по словам Сороса, “соотношение риска и прибыли [было] чрезвычайно заманчивое”, так зачем же сдерживаться?[1111] С нарастающим волнением они с Дракенмиллером принялись занимать фунты – столько фунтов, сколько могли заполучить, – чтобы провернуть самую крупную операцию в своей жизни. Но самое главное, как вспоминал потом Джонсон, – они действовали не в одиночку: “Когда мы забрали все, что могли, я нисколько не сомневался, что борьба началась, [и] знал, что другие люди в банках и контрагенты последуют нашему примеру”[1112]. В среду 16 сентября, когда получили широкую известность “неавторизованные” замечания Шлезингера, сделанные им в предыдущий четверг, продажа фунта без покрытия выросла и ускорилась. Ламонт, которому не терпелось поговорить с премьер-министром, тревожно жаловался: “Мы теряем сотни миллионов долларов каждые несколько минут”. Банк Англии тщетно пытался перекрыть отток капиталов[1113]. В 11 часов утра он объявил, что минимальная ссудная ставка будет поднята до 12 %. Через три часа с лишним эту ставку подняли уже до 15 %, но начиная со следующего дня. Подобные отчаянные меры только раззадорили Сороса[1114]. А когда Ламонт объявил, что займет дополнительные 15 миллиардов долларов для защиты стерлинга, Сорос лишь порадовался: “Примерно столько мы и хотели продать”[1115]. Однако до такой суммы он не дошел: ко времени закрытия рынков его портфель составил приблизительно 10 миллиардов долларов. В тот вечер, пока театралы (в том числе и автор этих строк) слушали “Силу судьбы” Верди в Английской национальной опере, Ламонт созвал импровизированную конференцию в центральном дворе казначейства и объявил, что Соединенное Королевство “приостанавливает” свое участие в МВК[1116]. В тот же день и лира, несмотря на ранее проведенную официальную девальвацию, оказалась совершенно вытеснена на обочину[1117]. О том, что Джордж Сорос является узловым центром большой и могущественной сети, неоднократно заявляли конспирологи. В одном торопливо написанном сочинении говорилось, будто он “является видимой частью обширной и гнусной тайной сети частных финансовых интересов, управляют которой самые влиятельные аристократические и королевские семьи Европы. Ее средоточие – британская династия Виндзоров… она построена на обломках, оставшихся от Британской империи после Второй мировой войны”. Эта сеть тянется будто бы от самой королевы и от Ротшильдов вплоть до “беглого подследственного спекулянта Марка Рича – торговца металлами и промтоварами из швейцарского Цуга и Тель-Авива, до подпольного израильского торговца оружием и промтоварами Шауля Айзенберга и «Грязного Рафи» Эйтана”[1118]. Все это чушь. Настоящая сеть, к которой действительно принадлежит Сорос, – та “более обширная и более сложная экономическая паутина”, о которой он сам говорил в интервью, – это сеть хедж-фондов, цель которых – зарабатывать деньги сходными способами[1119]. Дракенмиллер говорил: “Мы всерьез вступили в борьбу – и не отступались, били лапами, как заяц из рекламы Energizer… Если у кого-то мозги на месте, разве он станет приставать к своему дилеру с вопросом: «Что, черт возьми, происходит?» А я знаю, люди говорят: «Это все Quantum»”. С некоторыми – в частности с Луисом Бэконом – Сорос и Дракенмиллер делились информацией по телефону. Участвовали в игре и другие управляющие хедж-фондами – Брюс Ковнер и Пол Тюдор Джонс. Телепатия здесь не требовалась. Масштаб игры на понижение увеличили действия банков, которые ссужали хедж-фонды деньгами[1120]. Дункан Балсбо отвечал за операции с долговыми обязательствами с фиксированным доходом в лондонском отделении Morgan Stanley. Как он вспоминал позже, получив от Сороса запрос о предоставлении средств, он понял, что его фактически “нанимают в соучастники, замышляя напасть на старушку-процентщицу с Треднидл-стрит, то есть Банк Англии”. Сорос поместил на хранение почти все свои активы в европейских облигациях в качестве залога за деньги, который он занимал для игры на понижение на наличном рынке. Но речь шла не только о предоставлении средств. Балсбо говорил: “Мы шли за Соросом по пятам”. А еще, вспоминал он, “вслед за Quantum (а часто и впереди него) шла кавалерия – хедж-фонды Тюдора, Бэкона и Ковнера, не говоря уж о легионах банков с внешним финансированием… и все они шли в атаку на фунт”[1121]. Примеру хедж-фондов последовали и другие банки: Citicorp, J. P. Morgan, Chemical Banking, Bankers Trust, Chase Manhattan, First Chicago и Bank America[1122]. У “cтарушки” не оставалось ни малейших шансов. Это было финансовое групповое изнасилование. Резкое снижение стоимости фунта на 15 %, последовавшее в ту “черную среду” за британской капитуляцией, принесло Соросу огромную прибыль[1123]. Давая интервью журналисту Time Анатолю Калецки, Сорос признался – “со смущенной гримасой, которая не очень-то успешно скрывала лукавое самодовольство”, – что четыре его фонда заработали около миллиарда долларов, ведя игру на понижение фунта; а его прибыль от различных вспомогательных активов вроде процентных фьючерсов и от продажи итальянской лиры без покрытия составили еще один миллиард[1124]. Позже Сорос заявлял, что обесценивание фунта “происходило бы более или менее так же, даже если бы [Сороса] никогда не было на свете”[1125]. В самом деле, если учесть общие потери британских резервов – 27 миллиардов долларов, – то номинально Сорос был в ответе за потерю лишь 10 миллиардов[1126]. В действительности же курс обрушился из-за коллективных усилий соросовской сети. В интервью Калецки Сорос сказал, что выступал “крупнейшим фактором на рынке”, но не являлся самим рынком. Он просто встал во главе тренда[1127]. Ровно то же самое вполне могло бы произойти и без него: “Не займи я это место, его бы занял кто-то другой”[1128]. Сеть Сороса победила. Кто же проиграл? В 1997 году казначейство Соединенного Королевства оценивало убытки “черной среды” в 3,4 миллиарда фунтов, хотя спустя восемь лет эта оценка была пересмотрена и опустилась до 3,3 миллиарда. Торговые убытки Банка Англии за август и сентябрь были оценены в 800 миллионов фунтов, но основные потери для налогоплательщиков увеличились, потому что в ином случае обесценивание фунта могло бы принести им прибыль[1129]. Более длительный ущерб был нанесен репутации Банка Англии, пусть он и являлся лишь последней иерархической организацией, растоптанной, по выражению американского журналиста Тома Фридмана, “электронным табуном”. С другой стороны, совсем оторвавшись от курсовой привязки к немецкой марке, британская экономика вздохнула свободнее. Краткосрочная процентная ставка быстро понизилась, опустившись к январю 1993 года ниже 6 %, и это дало желанную передышку стране, измученной ипотечными кредитами с плавающей ставкой. Словом, экономика воспрянула[1130]. Катастрофа оказалась не экономической, а политической: вначале мучительные раздумья британского правительства о том, вступать или не вступать в МВК, его категоричные заявления, звучавшие все лето 1992 года, о том, что оно намерено защищать фунт до последнего, и, наконец, его жалкая капитуляция 16 сентября – все это надолго испортило репутацию консерваторам, выказавшим полную некомпетентность в экономике[1131]. Рейтинг правительства Мейджора, определявшийся опросами общественного мнения, так и не поднялся до прежнего уровня, и 1 мая 1997 года, несмотря на четыре года стабильного роста, тори потерпели разгром со стороны омолодившейся лейбористской партии. Лидер лейбористов Тони Блэр последовал примеру Нельсона Манделы и отказался считать “общественное владение средствами производства” одной из основных задач партийной политики. А с проектом объединения Европы произошло нечто удивительное. Некоторые американские экономисты делали из сокрушительного провала МВК вывод, что идти еще дальше – к полноценному валютному союзу – значит накликать экономическую катастрофу и, быть может, даже европейский конфликт. Но Джордж Сорос мыслил совсем иначе. Вот что он говорил: Единственный выход – это вовсе не иметь систему валютных курсов, а ввести в Европе единую валюту, как в США. Тогда спекулянты вроде меня останутся без дела, но лично я с удовольствием пойду на эту жертву… В Восточной Европе назревают колоссальные беспорядки, и эти бурные волнения за воротами дадут Европе мощный толчок для объединения. Сейчас национализм на Востоке настолько силен, что противостоять ему сможет только единая Европа. Если Европа не сплотится, то бóльшую часть бывшего СССР захлестнет война. На вопрос же о приверженности немцев своей марке Сорос ответил: “Если Маастрихтский договор будет утвержден, то не исключено, что я поведу игру против Бундесбанка”[1132]. Economist тоже заключил, что кризис МВК – довод скорее за валютный союз, чем против него[1133]. Так победитель в кризисе 1992 году вывел из него совершенно неверное заключение. Лидеры континентальной Европы действительно стали беспощадно расчищать путь валютному союзу, так что к началу 1999 года евро – единая европейская валюта, которую выпускал истинно федеративный Европейский центральный банк (ЕЦБ), – стала реальностью. Тем самым европейские политики продемонстрировали свою нерушимую веру в мощь иерархической системы даже в эпоху стремительного роста сетей. В 1992 году хозяином джунглей был Джордж Сорос, но сами джунгли диктовали условия политикам. А в годы, последовавшие за 1999-м, обозначилось единственная перемена: джунгли разрастались еще шире, делались гуще и нетерпимее к замшелым строителям финансовых пирамид. Часть VIII “Вавилонская библиотека” Глава 50 11.9.2001 XXI век все больше напоминает воплотившийся наяву рассказ Хорхе Луиса Борхеса “Вавилонская библиотека”. В этом рассказе описана фантастическая библиотека, где хранятся не только все когда-либо написанные книги, но и все книги, которые только могут быть написаны. Имея в своем распоряжении бесконечное количество информации, люди быстро перешли от безудержной радости к безумию. Одних охватил “гигиенический, аскетический пыл” – желание “уничтожить бесполезные книги”, обернувшееся “бессмысленной потерей миллионов книг”. Другие ищут единственную книгу, “содержащую суть и краткое изложение всех остальных” – ищут и некоего библиотекаря, который “прочел ее и стал подобен Богу”. В некоторых местах этой обширной библиотеки “молодежь поклоняется книгам и с пылом язычников целует страницы, не умея прочесть при этом ни буквы”. Между тем “эпидемии, еретические раздоры, паломничества, неизбежно вырождающиеся в разбойничьи набеги, уменьшили население раз в десять”[1134][1135]. Часто кажется, будто мир XXI века – тоже плод фантазии Борхеса. Определяющим событием первых лет нашего века стало нападение на финансовые и транспортные сети США со стороны исламистской банды, которую точнее всего будет охарактеризовать как антисоциальную сеть. Хотя заговорщики, совершившие теракт 11 сентября, действовали от имени “Аль-Каиды”, в действительности у них была лишь слабая связь с более широкой сетью политического ислама. Именно поэтому их не удалось вовремя обнаружить. Террористам, осуществившим нападение 11 сентября 2001 года, как будто покровительствовал некий злой дух. По су-ти, они выбрали мишенью атаки главные центры американского общества, которое все крепче связывала единая сеть, и, воспользовавшись слабыми местами в системе безопасности, тайно пронесли примитивное оружие (складные ножи) в салоны четырех пассажирских самолетов, направлявшихся в Нью-Йорк и Вашингтон – центральные узлы соответственно финансовой и политической систем США. Захватив самолеты, изменив курс и направив их прямо на Всемирный торговый центр и на Пентагон, боевики “Аль-Каиды” нанесли самый успешный и страшный удар за всю историю терроризма. Они не только создали в США атмосферу страха, которая сохранялась еще много месяцев, – что гораздо важнее, они подтолкнули администрацию президента Джорджа У. Буша к асимметричному ответу, который в последующие годы, можно не сомневаться, способствовал скорее усилению, чем ослаблению салафитского ислама. И воздушно-транспортная, и финансовая системы казались идеальными мишенями для террористических атак. Обе они в недавнее время значительно усложнились. Обе играли важную роль в процессе глобализации, в котором к 2001 году уже и левые, и исламисты видели новое воплощение американского империализма[1136]. Сами террористы совершенно обоснованно рассчитывали, что, повредив столь важные узловые центры и одновременно посеяв панику, они вызовут целый каскад разрушений, который затронет многие другие сети[1137]. Террористы и сами образовывали сеть. Кливлендский консультант Валдис Кребс сразу же после терактов провел самостоятельное расследование при помощи компьютерной программы InFlow, разработанной для анализа корпоративных сетей, и выяснил, что Мухаммед Атта являлся ключевым узлом в сети, причастной к терактам 11 сентября (см. вкл. № 24). Именно Атта поддерживал связь с шестнадцатью из девятнадцати авиаугонщиков, а также с пятнадцатью другими лицами, связанными с теми. Из всех людей, входивших в эту сеть, Атта обладал наибольшей центральностью по посредничеству, а также самой высокой активностью (то есть чаще всего контактировал с другими) и центральностью по близости (способностью связываться с остальными напрямую, без посредников). Наваф Альхазми, один из угонщиков рейса 77 American Airlines, уступал в центральности по посредничеству одному только Атте, из чего можно сделать вывод, что он тоже мог быть одним из организаторов теракта. А если бы Атту вдруг арестовали до 11 сентября, то роль лидера ячейки легко мог бы взять на себя Марван аль-Шеххи[1138]. Однако, как заметил Кребс, отличительной чертой сети организаторов терактов 11 сентября было отсутствие социальных связей с внешним миром. Многие из заговорщиков знали друг друга по тренировочным лагерям в Афганистане, и их тесно спаянная группа почти не имела слабых связей, которые характерны для нормальных социальных сетей. Кроме того, заговорщики не слишком часто контактировали друг с другом после приезда в США: сеть была неплотной, связь поддерживалась лишь на минимальном уровне. Таким образом, это была по-настоящему антисоциальная сеть – почти невидимая. Именно такими и необходимо быть тайным сетям, чтобы их не обнаружили[1139]. Кребсу постфактум стало ясно, что происходило. Но можно ли было все это выявить заблаговременно? “Чтобы победить в этой битве с терроризмом, – писал Кребс, – похоже, «хорошие парни» должны создать лучшую сеть обмена информацией и знаниями, чем «плохие парни»”[1140]. В 2001 году существовало нечто вроде такой сети – это была секретная армейская программа Able Danger (“Умелая опасность”), призванная засечь “Аль-Каиду”, “устанавливая связи и закономерности путем обработки больших объемов данных”. Но, увы, из-за проблемы “Кевина Бейкона”[1141] – то есть из-за того, что теперь в США людей разделяет уже менее шести рукопожатий, – количество людей, на которых можно было бы указать как на потенциальных террористов, исчисляется уже сотнями тысяч, если не миллионами[1142]. Некоторые сетевые графики, построенные при помощи Able Danger, имели в длину около шести метров, и на них почти невозможно было ничего разобрать из-за слишком мелкого шрифта[1143]. Сам Кребс заключил, что в войне с терроризмом никакой искусственной замены человеческому интеллекту нет: альтернатива – просто утонуть в больших массивах данных[1144]. Вскоре после терактов 11 сентября, когда паника стала понемногу утихать, некоторые специалисты по сетям начали утверждать, что “Аль-Каида” в действительности – довольно слабая организация. Из-за своего подпольного, антисоциального характера ей не так-то легко вербовать и тренировать новых людей[1145]. Можно, конечно, говорить, что сила “Аль-Каиды” – отчасти именно в ее децентрализации[1146], но если Усама бен Ладен не способен заказать вторую массированную атаку на США, то много ли ему пользы от такого устройства сети?[1147] И если после вторжения американцев в Афганистан и свержения режима “Талибан”♦ руководители “Аль-Каиды” сидят где-то в Пакистане в полной изоляции, то все, что нужно, – это просто выследить их и окончательно обезглавить террористическую организацию[1148]. Некоторые исследователи проводили аналогии с подпольными преступными сообществами вроде “Икры” – монреальской банды, торговавшей марихуаной и кокаином в 1990-х годах, – хотя и отмечали, что в преступных сообществах централизация выражена заметно сильнее, чем в террористических сетях[1149]. Еще более важное различие состояло в том, что преступные банды не имели какой-либо общей идеологии – в отличие от членов “Аль-Каиды”. Хотя ни один из смертников, совершивших теракты 11 сентября, не обнаруживал заметных связей с более широкой салафитской сетью, все они тем не менее принадлежали ей душой и сердцем и готовы были умереть за свою веру. Иными словами, существовала гораздо более крупная джихадистская сеть, а “Аль-Каида” являлась лишь ее частью, поддерживавшей чрезвычайно слабые связи с остальными частями. В эту более широкую сеть входили бывшие моджахеды, которые познакомились и сдружились на советско-афганской войне; жившие в Юго-Восточной Азии члены организации “Джемаа Исламия”; и, наконец, единомышленники из арабских общин в Европе и на Ближнем Востоке[1150]. Больше всего западных лидеров сбивало с толку то, что их ответная война с террором требовала сосредоточения лишь на тех исламистах, кто сам был замечен в насилии. Но все дело в том, что малые сети активных террористов были неприметно внедрены в более широкие сети – сообщества людей, которые симпатизировали террористам, но сами не участвовали в подготовке терактов[1151]. Молодежь не идет в террористы просто так. Для этого нужно подолгу слушать экстремистские проповеди, а еще и состоять в сети, ведущей салафитскую деятельность[1152]. Когда распределенная сеть нападает на иерархию, последняя реагирует естественным для себя образом. Сразу же после терактов 11 сентября президент Джордж У. Буш и главные сотрудники его администрации, отвечавшие за национальную безопасность, приняли ряд решений, как будто нарочно придуманных для того, чтобы способствовать росту исламистской сети. Президент правильно распорядился разработать соответствующий план и свергнуть правящий режим в Афганистане за укрывательство “Аль-Каиды”. Но ошибкой стало то, что президент прислушался к мнениям вице-президента Дональда Рамсфельда и министра обороны Дика Чейни, которые уверяли, что теракты дают повод для второго военного вмешательства, а именно для свержения Саддама Хусейна в Ираке[1153], несмотря на то что причинная связь между Ираком и терактами 11 сентября не подтверждалась сколько-нибудь серьезными доказательствами. Одновременно, чтобы предотвратить нападения на США в будущем, Буш создал новое министерство внутренней безопасности. В августе 2002 года, еще до того, как выяснилось, что предстоит вторжение в Ирак, Джон Аркуилла в статье для Los Angeles Times провидчески указал на изъяны этого подхода: Илл. 37. Всемирная салафитская сеть, ок. 2004 года: приблизительная схема. В сетевой войне вроде той, в какой мы сейчас оказались, стратегические бомбардировки мало что решают, и большинство сетей не рассчитывает, что поддерживать и направлять их будет какой-то один лидер (или даже несколько) <…> [Создание] в правительственном кабинете отдельного министерства внутренней безопасности… это второй большой ложный шаг. Иерархия – слишком неуклюжее орудие для борьбы с изворотливой сетью: для борьбы с сетями нужны сети – точно так же, как в прежних войнах для борьбы с танками нужны были танки… Такую сеть, которая нам нужна, нельзя ни создать, ни поддерживать при помощи одних только понукающих замечаний от том, что кто не с нами, тот против нас[1154]. Пожалуй, это был чересчур пессимистичный взгляд на возможности жандармского государства. Из 109 планировавшихся джихадистами терактов против США, выявленных с января 1993-го по февраль 2016 года, было осуществлено всего тринадцать; остальные удалось предотвратить благодаря надзору и осведомителям[1155]. И все же в одном отношении Аркуилла был прав. В конце 2001 года “Аль-Каида” еще напоминала старомодное тайное общество, вынужденное действовать как антисоциальная сеть, способное лишь на случайные, пускай даже эффектные и демонстративные, насильственные действия. Однако после вторжения США и его союзников в Ирак иракский филиал этой организации превратился в гораздо более крупную и боеспособную сеть: она воспользовалась хаосом, воцарившимся после свержения жестокой иерархии Саддама, для раздувания конфликта между приверженцами разных направлений в исламе. В результате вспыхнули кровавые беспорядки и партизанщина, что легко предсказал бы всякий, знакомый с историей Ирака. (Нечто очень похожее происходило там с британскими оккупантами в 1920 году.) У американских военных ушло несколько тяжелых лет на то, чтобы с запозданием усвоить урок, давно уже вынесенный Уолтером Уокером и его современниками в джунглях Юго-Восточной Азии. Джон Нагль был офицером армии США и, получив стипендию Родса, написал докторскую диссертацию, в которой сравнивал конфликты в Малайе и Вьетнаме. В этой работе он доказывал, что если британцы приспособились к сложным обстоятельствам войны в джунглях, то американцы – нет[1156]. Он стал одним из соавторов “Боевого устава противоповстанческой борьбы” (Counterinsurgency Field Manual, FM 3–24) под руководством двух дальновидных военачальников, которые осознали острую необходимость подобного справочника, – генерал-лейтенанта Дэвида Петреуса и генерал-лейтенанта Джеймса Мэттиса. Работа над FM 3–24 началась в октябре 2005 года, после возвращения Петреуса из второй служебной командировки в Ирак. Вышла книга в декабре следующего года[1157]. Самое удивительное в этом практическом руководстве – постоянное напоминание о сетевом характере повстанческого движения. Например, авторы постарались провести четкие различия между движениями, имеющими “строгую и иерархическую структуру” – и “сетевую структуру”. У каждой модели имеются свои сильные и слабые места, но повстанческие организации, устроенные по принципу сети, обычно “быстрее восстанавливаются, приспосабливаются и обучаются”, а еще их труднее склонить к урегулированию путем переговоров, потому что у них нет “одного вожака или даже небольшой группы, которая возложила бы на себя ответственность”[1158]. Как ни странно, авторы FM 3–24 решили посвятить американских военных в теорию сетей, разъяснить им такие понятия, как плотность сети, центральность по степени и по посредничеству[1159]. В первом издании было даже приложение под названием “Анализ социальных сетей”[1160]. Во многом FM 3–24 был обязан работе полковника армии Австралии Дэвида Килкаллена, откомандированного в 2004 году в Пентагон. В работе Килкаллена “28 тезисов. Основы противоповстанческой борьбы на уровне роты” (Fundamentals of Company-Level Counterinsurgency) говорилось, что фраза “завоевать сердца и умы” в действительности означает “создание надежных сетей”: Со временем, если вы успешно создадите надежные сети, основанные на доверии, они пустят корни и охватят местное население, вытеснят вражеские сети, выталкивая их на открытое пространство для борьбы с вами, и перехватят инициативу. К этим сетям можно отнести местных союзников, глав общин, местные силы безопасности, неправительственные организации и другие дружественные или нейтральные негосударственные субъекты в вашей зоне, а также СМИ… Действия, которые помогают создавать надежные сети, идут вам на пользу. Действия, подрывающие доверие или разрушающие ваши сети (в том числе убийства очень заметных фигур), идут на пользу врагу[1161]. Главная идея состояла в том, что глобальный джихад, против которого боролись США и его союзники, опирался на давно существующие социальные сети, охватывавшие “родственные связи, денежные потоки, узы бывших соучеников и спонсорскую поддержку”. Терроризм – “всего лишь один из видов совместной деятельности, которой занимается эта сеть, тогда как ее суть – сеть попечительства”[1162]. Но одновременно, из-за того что организованный терроризм приобретает все большее значение, глобальный джихад уже получает некоторые черты, свойственные государствам: В глобализированном повстанчестве параллельная иерархия повстанцев – это виртуальное государство: оно не контролирует конкретную территорию или население, но осуществляет контроль над распределенными системами, которые в своей совокупности представляют многие из элементов традиционной государственной власти. А еще это псевдогосударство: фальшивое государство, правящая организация, которая ведет себя как государство, но при этом не является им, не обладая ни юридической, ни политической законностью. Кроме того, речь идет не о единой иерархии, а о федеративной сети взаимосвязанных систем, которая функционирует как “повстанческое государство” и конкурирует с мировыми правительствами[1163]. Среди тактических методов, которые рекомендовал Килкаллен для победы над этим нарождающимся государством, были такие: “просить помощи у нейтрально настроенных или дружественных женщин”, так как они играют важную роль в сетях поддержки повстанцев; организовывать частые “противосетевые” разведывательные операции, которые “могут вызвать фатальный перевес сил и катастрофический подрыв повстанческих сетей”; “удушать их сети, отрезая повстанцев от народа”; пресекать уязвимые связи в повстанческих сетях[1164]. Все это легло в основу “Стратегии Анаконды” Петреуса, которая была призвана окружить и удушить “Аль-Каиду” в иракской сети[1165]. Илл. 38. Сетевые повстанческие движения: схема из “Армейского руководства по противоповстанческой борьбе”. 2014 г. Армия США хорошо усвоила урок, пусть и с большим запозданием. На решающем этапе американского броска в Ираке в 2007 году генерал Стэнли Маккристал подытожил все, что военные усвоили в Ираке. “Чтобы противостоять ширящейся сети [лидера «Аль-Каиды» в Ираке Абу Мусаба аз-] Заркави, [нам] пришлось в точности воспроизводить ее рассеяние, гибкость и быстроту. Со временем фраза «Чтобы победить сеть, нужно стать сетью» стала мантрой для командования и формулой, в шести словах излагающей главный принцип нашей работы”[1166]. Так американские солдаты поняли, как стать хозяевами бетонных джунглей постсаддамовского Ирака. А тем временем и в Афганистане шел не менее мучительный процесс обучения. Опыт службы в гуркхском полку убедил Эмиля Симпсона, что если традиционная двусторонняя война и может еще где-то происходить, то в целом наблюдается тяготение к конфликтам с бóльшим количеством сторон, и потому описанный Клаузевицем идеал решающей победы на поле боя теперь уже недостижим. Победа в подобных конфликтах сводится к достижению политической стабильности[1167]. Противоповстанческая борьба приняла настолько политический характер, что добиться хоть какого-то взаимопонимания с повстанческой сетью в некоторых случаях предпочтительнее, чем уничтожить ее. Глава 51 15.9.2008 Во многом последствия 11 сентября для американской финансово-политической системы оказались далеко не такими разрушительными, как надеялась “Аль-Каида”. Правда, прервалась работа платежной системы, на неделю закрылась Нью-Йоркская фондовая биржа, резко упали цены на акции и подскочила волатильность финансовых рынков. А еще приостановка работы воздушного транспорта замедлила расчеты чеками и другие неэлектронные формы финансовых операций. Однако влияние терактов на экономику оказалось ограниченным – главные институты, как выяснилось, были прекрасно подготовлены к подобным непредвиденным обстоятельствам, и Федеральный резерв без колебаний вмешался в дело, чтобы поддержать ликвидность рынков. Уже через несколько недель с финансовым кризисом было покончено[1168]. Общие издержки, понесенные в связи с терактами, – учитывая имущественный ущерб, работы по расчистке территории и утраченные доходы, – составили, по разным оценкам, от 33 до 36 миллиардов долларов[1169]. А вот решение администрации Буша о вторжении в Ирак, которого главари “Аль-Каиды” никак не могли предвидеть, увеличило эти расходы ни много ни мало в сотню раз, если принять на веру завышенную оценку затрат на войну с террором[1170]. Бен Ладен же, очевидно, рассчитывал скорее на цепную реакцию: первое потрясение от терактов должно было вызвать каскадный эффект, который затронул бы всю экономическую систему США. А раз этого не произошло, значит, американская капиталистическая сеть оказалась более устойчивой, чем предполагали джихадисты. К 2001 году перебои в работе сетей были уже хорошо знакомым явлением. В 1996 году на западе США произошла крупная авария в энергосистеме: из-за отказа одной линии электропередачи в Орегоне отключились сотни других линий и генераторов, и без электричества остались около 7,5 миллиона человек. В следующем году временно застопорилось все производство автомобилей Toyota после того, как пожар уничтожил фабрику единственного поставщика главного узла тормозной системы; в итоге была сорвана работы примерно двухсот других поставщиков[1171]. А всего за пару месяцев до сентябрьских терактов, 18 июля 2001 года, пожар в железнодорожном тоннеле в Балтиморе вызвал повсеместное снижение скоростей интернет-соединения, потому что сгорели оптоволоконные кабели, принадлежавшие ряду крупнейших интернет-провайдеров. Нечто похожее случилось в сентябре 2003 года: вся электроэнергетическая система Италии (за исключением энергосети на Сардинии) вырубилась после того, как на высоковольтную линию электропередачи между Италией и Швейцарией упало дерево. Еще более масштабный каскадный эффект наблюдался в ноябре 2006 года – тогда отказ одного-единственного кабеля силовой сети на северо-западе Германии вызвал отключения электроэнергии, докатившиеся до самой Португалии[1172]. Тогда казалось, что финансовая система – гораздо более устойчивая сеть, чем европейская энергосистема (если не сам интернет). Оказалось, что это иллюзия. Банкротство инвестиционного банка Lehman Brothers, о котором стало известно 15 сентября 2008 года, вызвало один из величайших финансовых кризисов в истории и едва не привело к остановке работы международной кредитной системы во всем мире. Такого не было со времен краха фондовой биржи на Уолл-стрит в 1929 году. Кроме того, макроэкономические издержки мирового финансового кризиса оказались, безусловно, больше, чем затраты на войну с террором, – особенно если вообразить, каким бы мог быть объем производства, если бы мировая экономика продолжала безостановочно двигаться прежним курсом. (Правдоподобные оценки для одних только США колеблются в диапазоне от 5,7 триллиона долларов до 13 триллионов. Для сравнения: согласно максимальной оценке, расходы на войну с террором составили 4 триллиона долларов[1173].) Словом, 15 сентября 2008 года оказалось намного более разрушительным, чем 11 сентября 2001 года.