При чем тут девочка
Часть 17 из 23 Информация о книге
– Исключено, старина, – мягко, но твердо отвечаю я. – Ты же знаешь, у меня жесткое правило – не делать того, чего не умею. Я не театровед – раз, времени нет – два, и в конце концов я просто не хочу, что само по себе вполне уважительная причина. Приятель понимающе поддакивает в трубку: – Да, да, конечно… Ты права… Но жалко человека, понимаешь. Жена в больнице, дочка руку сломала, а тут еще главный – скотина, жрет его поедом, выпирает из театра. Я еще мямлю что-то о срочном переводе, но жесткое правило – мой боевой конь – уже споткнулось о несчастья неизвестного мне режиссера, подпруга ослабла, и я вот-вот вывалюсь из седла. Где ты, мой боевой конь? Он подставляет шею под хомут, и это уже не конь, а рабочая кляча, которой можно понукать. И мой приятель это прекрасно чувствует и напирает: – Да я тебе слово даю: вполне приличный спектакль, тебе даже врать не придется. Напиши пару добрых слов, поддержи человека в беде. Тебе это зачтется… Где именно мне это зачтется, я уже не уточняю, потому что выбита из седла. Я только осведомляюсь убитым голосом, когда начало спектакля. И вот я плетусь смотреть совершенно ненужный мне спектакль о пионерской совести и битых два часа пялюсь на сцену, где любимую всем классом пионервожатую играет старейшая актриса труппы. Я смотрю на ноги заслуженной актрисы – ноги пожилой женщины, страдающей тромбофлебитом, и тоскую… После этого дня три я маюсь со своей отнюдь не пионерской совестью и пытаюсь втолковать ей что-то про жену в больнице и скотину главного, а совесть посылает к черту мою тряпичность и отвечает, что на месте скотины главного давно бы уже выгнала из театра друга моего приятеля. В конце концов я все-таки выжимаю из себя две странички пошлой кислятины, где вру, вру бесстыдно, например, называю пожилую пионервожатую одной из удач спектакля. Подписываюсь, конечно, вымышленной серенькой фамилией и принципиально не покупаю номер газеты, где напечатана эта ахинея. Но совесть, или как там ее назвать, долго еще почесывает ушибленное место и похныкивает над ним. – …Да, ее покойная мать просто-таки мечтала, – сурово повторил папа семейства, – чтобы Карина научилась играть на инструменте… А цену назовите сами. – При чем здесь деньги! – Я еще пыталась устоять, но это было уже бессмысленно. Есть понятия, которые своим святым значением действуют на мою жизнестойкость парализующе. Девочка была сиротой, и бесполезным становилось дальнейшее препирательство – я уже знала, что займусь этим не только ненужным, но и бесконечно мучительным для меня делом – стану давать девочке уроки музыки… – Ну хорошо, – уныло сказала я. – Посмотрим… Я зайду сегодня, попозже. Познакомлюсь с вашей девочкой… Он вспыхнул от радости и заговорил быстро, сбивчиво и говорил еще минут пять. А я вежливо кивала и от ненависти была близка к обмороку, если такая причина для обмороков существует. Я ненавидела его, свою будущую ученицу, свою тряпичность. Но больше всего я ненавидела свое музыкальное образование, и от этой бессильной ненависти першило в горле и чесались глаза. Вечером я стояла в тесной прихожей, освещенной пронзительно-красным светом, и хмурая девочка лет двенадцати искала для меня тапочки. Наконец она вытащила из-за двери старые клетчатые тапки и бросила их передо мной: – Не стойте босиком. Из комнаты прошаркал старик – с белыми космами, с белой бородой, очень благообразный, но, по-видимому, сумасшедший, потому что девочка нахмурилась и сердито прикрикнула: – Ну что тебе? Иди, иди ложись! Этого старика я видела много раз. Весной, когда начинало пригревать, старший внук бегом выносил во двор старый венский стул, ставил его под нежно зеленеющим виноградником, потом забегал в дом и осторожно выводил деда. Тот часами сидел на стуле – красивый, как библейский пророк, с ермолкой на белых космах, – дремал или смотрел на происходившее во дворе пустынным заоблачным взором… Старик вгляделся в меня и коротко спросил что-то на непонятном языке. Это был восточный язык, но не узбекский; узбекский я не то чтобы знаю – нет, я не знаю его, но чувствую ухом и небом. Девочка крикнула: – Нет, не мама! Иди к себе, я говорю! И тут я заметила другую девочку, помладше. Она жалась к косяку двери и смотрела на меня с тихой улыбкой. Взгляд ее блестящих прозрачных глаз был даже не ласковым, нет – любовным. Она ласкала этим взглядом все вокруг – и меня, и сестру, и сумасшедшего деда, и дверной косяк. Она всех, всех любила… – Ну, здравствуй, – сказала я ей. – Так это тебя я буду учить музыке? – Нет. Меня, – буркнула старшая. – Вы зайдите, я сейчас. У меня там котлеты жарятся… Она исчезла. Старик все еще молча смотрел на меня, тревожно и выжидающе, потом опять спросил что-то у младшей девочки. Та замотала головой и, бегло улыбнувшись мне, сказала: – Да нет, это не мама. Иди спать, деда… – прильнула к старику и повела в глубь квартиры, что-то нежно приговаривая на том же восточном языке. В большой комнате стояли старый диван, буфет, несколько венских стульев и черное обшарпанное пианино «Октябрь», вероятно, купленное по объявлению… Такие объявления, с бахромой телефонных номеров, бумажной чешуей покрывали торцовую стену нашего продовольственного магазина. На крышке пианино сидела очень пушистая пепельная кошка с дикими сумрачными очами. Я согнала ее, подняла крышку и проверила строй. Настраивали не так давно – инструмент звучал глуховато, но чисто. Я села на вертящийся табурет, и полировка инструмента тотчас явила мое отражение – унылого, отупелого от гамм спутника детства и юности. Мы не виделись год, длинный счастливый год, в течение которого я ни разу не подошла к инструменту, и вот встретились… Ах, мой черный человек, alter ego с темными глазницами, тусклым бликом на скуле, мой тягучий тягостный сон, мое подсознание – ну, здравствуй… Отвыкшими пальцами я взяла минорный аккорд и нажала ногою педаль. Печальное созвучие влажно задрожало в воздухе. Тогда я заиграла, что помнила и любила всегда – «Фантазию-экспромт» Шопена, эти жемчужные петли нежно-прихотливой мелодии, петли, петли вокруг сердца, и выше – вокруг горла и, наконец, затянутый на рыдании аркан… Проиграла несколько тактов и оборвала: пальцы, год не прикасавшиеся к клавиатуре, ощущались протезами. Вот оно, проклятое неблагодарное ремесло, – ничего не остается, если ежедневно не бросать в его алчущую пасть многочасовую, каторжную работу. Рядом со мной тихо вздохнули. Младшая девочка, прижавшись спиной к обоям, ласково мне улыбалась. Позже я заметила, что она жалась не только к родным – деду, сестре, отцу, но и к предметам, словно ее маленькое существо, переполненное любовью ко всему на свете, жаждало приникнуть, припасть, обласкать все, что попадалось ей на глаза. – Ну что? – спросила я ее. – Что улыбаешься? – Музыка, – шепотом сказала она, кивнув на клавиатуру. – Красиво… Рассыпается, как шарики… Из кухни, на ходу развязывая фартук, вышла старшая. Я поднялась с круглого табурета и хлопнула по нему ладонью: – Садись, – а сама пересела на венский стул. Карина покорно опустилась на табурет, ссутулилась, протянула руки вдоль колен и внимательно уставилась на свое отражение в пианино. Кого-то мучительно напоминала мне эта девочка. Напоминала настолько болезненно, что даже не хотелось ворошить память. – Поднимись-ка, – сказала я. – Тебе высоко. Давай подкрутим табурет. Подкрутили… Она опять покорно протянула вдоль колен руки и безразлично уставилась на свое отражение – так старый пастух смотрит в сухую степную даль выжженным взглядом. Я почувствовала, что сейчас должна сказать ей что-нибудь живое, человеческое, потому что именно человеческого она от меня не ждет. Наверное, думает, начну ей рассказывать, что инструмент, за который она села, называется фортепиано… Нет, милая, слишком хорошо я помню свои первые уроки музыки… Мы помолчали несколько мгновений, затем я кашлянула и сказала; – Ну, ты, конечно, знаешь, что инструмент, за которым ты сидишь, называется фортепиано? – Знаю, – сказала она. – Я уже занималась. С одной теткой. Прекрасно. Значит, я – вторая тетка, с которой она должна заниматься. Я разозлилась. – А тебе вообще нравится заниматься музыкой? – спросила я, уже решив, что это первое посещение будет последним. – Папа хочет… – спокойно сказала она, слегка пожав плечами. И тут я поняла, кого мне так болезненно напоминает девочка. Это я сидела, я, и лицо было мое – хмуро-вежливое, и пальцы были мои, с обгрызенными ногтями, и в душе у нее сейчас, как у меня когда-то, почти спокойная обреченность. Надо… Папа хочет… Все я знала: покорность эту – не от страха покорность, а от детской деликатности – и полнейшее равнодушие к тому, что с нею станут делать дальше… Трепетно билась бирюзовая жилка на ее смуглом виске. – Ладно, – сказала я, поднимаясь. – Живи спокойно. Я поговорю с отцом, чтоб не мучил тебя… Продадите этот черный ящик, места в доме будет больше. – Нет! – вскрикнула она почти испуганно и схватила меня за локоть. – Нет, пожалуйста, не надо, извините! Я буду, буду, не надо, пожалуйста! В эту минуту хлопнула дверь в прихожей, и в комнате появился отец семейства. Вероятно, весь вечер он возился в гараже (у них был старый горбатый «Запорожец») и сейчас стоял в промасленных брюках, в грязной рубашке, вытирая руки какой-то ветошью. Увидев меня, он просиял и так же, как недавно во дворе, забормотал сбивчиво: – А, вот и вы, добрый вечер, здравствуйте, вот, значит, мое семейство… Познакомились? Правда, она очень способная? – Да, очень, – сказала я, искоса взглянув на Карину, не отпускавшую мой локоть. – Ну вот, а цену назовите сами, она же такая способная, это же сплошное удовольствие вам будет… Одновременно он успел сказать что-то подбежавшей к нему младшей дочери и показал ей растопыренные пальцы – мол, погоди, вот отмоюсь, тогда и повиснешь на мне. – Карина! Чай пить! – весело крикнул он, уходя в ванную. За ним, припрыгивая, пришаркивая, побежала младшая, но сразу вернулась, будто спохватившись: наблюдать мытье рук отца она могла каждый вечер, но не каждый вечер в доме появлялась незнакомая тетенька. В дверях смежной комнаты опять появился беспокойный старец. Я встретилась взглядом с его понурыми глазами. – Дед принимает меня за кого-то, – сказала я Карине. – Я беспокою его. – Он всех женщин принимает за маму, – ответила она, – не обращайте внимания, – и раздраженно крикнула что-то деду по-своему. Старик послушно повернулся, потоптался на месте и вышел. Помню, в тот момент у меня мелькнула странная мысль о начале его жизни и конце моей, об этом длинном расстоянии, о двух разных дорогах и о том, что все в этой жизни пересекается каким-то образом. Так начались мои занятия с Кариной. Сестры, очень по-родственному схожие, отличались друг от друга выражением лица. У старшей оно было самостоятельным и решительным, у младшей – влюбленно-доверчивым. Пока я занималась со старшей, которая, хмуро уставившись в ноты, выстукивала мелодию, младшая стояла рядом, прижавшись к полированному боку инструмента, и влюбленно, серьезно смотрела на клавиши, на меня, на сестру. А когда замечала мой беглый взгляд на себе, смущенно улыбалась. Она благоговела перед этими убогими звуками, перед черно-белой клавиатурой, перед самим фактом занятий. И дед попривык ко мне. Часто во время урока он прибредал в столовую, кряхтя и переговариваясь с собой, укладывался на диване – аккуратно, на бочок, подложив коричневую ладонь под щеку. Так он мог долго лежать неподвижно, лишь иногда тяжко вздыхая длинным восточным словом, интонационно похожим на библейское изречение, словно вздымал это слово на гребень вздоха. Бывало, засыпал, и тогда его лакированный желтый лоб с окаменелыми буграми вен, закрытые створки век казались выточенными из кости. Музыка не беспокоила его. Думаю, он и не слышал музыку. Он достиг такого предела жизни, когда и слух и мысли обращены в глубь себя. Старик давно уж был нездешним. Он тянулся вслед своей умершей дочери, всюду искал ее увядшим взглядом, шарил, разводил руками, сокрушенно беседовал с нею. Когда старик направлялся в туалетную, Карина вскакивала и бежала за ним – «присмотреть, а то он и в штаны может». И слышно было, как она негромко и сердито командовала там дедом. Я сидела на венском стуле и терпеливо дожидалась возвращения маленькой хозяйки, а младшая девочка в это время доверчиво и счастливо мне улыбалась. …В первые дни я пыталась выяснить у Карины, зачем она отчаянно цеплялась за мой локоть в тот вечер, зачем согласилась на обреченное выстукивание этюдов Черни. Сначала она отмалчивалась, потом сказала понуро: – Ну, это нужно, это полезно… – Что полезно? – спросила я. Она дернула плечом и пробормотала: – Ну… вообще. Развивает… – Что развивает? – дотошно переспросила я. Пробиться к ней я уже не надеялась… Я смотрела на нее и пыталась понять, почему так не люблю вспоминать свое счастливое детство. Карина, сведя длинные брови на переносице, ковыряла ногтем желтоватую клавишу. Собственно, я все понимала и так: она любила отца и не решалась огорчить его. Отец жил в гордой уверенности, что отдает детям все возможное, вот, даже учит Карину музыке, хоть это и стоит двадцать пять рублей в месяц – немалая жертва. Дочь жила в гордой уверенности, что сделает все, как хочет отец, вот даже изо дня в день готова выколачивать проклятые этюды. Немалая жертва. Две немалые жертвы – во имя чего? Да во имя любви, Господи! Сосредоточенно хмурясь, она честно вглядывалась в ноты, и если ошибалась, то судорожно повторяла все с начала такта. За уроки было плачено, значит, нужно отрабатывать честным ученичеством. Благословенная честность детства… Честность чувств… «Развивает»… Ну что ж, пожалуй… Развивает… Мы занимались дважды в неделю – в среду и в субботу. В субботу после обеда вся семья спала: отец с дочерьми на широких двуспальных кроватях, сын в соседней комнате, «детской», дед на старом колючем диване в столовой. Я приходила, дверь мне не сразу открывала вялая, заспанная Карина, и мы садились за инструмент: я – угрюмо-скучающе, она – угрюмо-покорно. Ноты на пюпитре – полька Глинки – конопато белели: вершина нашего угрюмого треугольника. Разбуженные стучащими звуками, просыпались отец, сын и младшая. Она выходила из спальни сонная, растрепанная, теплая со сна, все так же улыбаясь жаркими глазами. Пока мы занимались, отец на террасе кормил семью. Бледный малорослый мальчик никогда не хотел есть, и с террасы доносился до нас раздраженный диалог: – Вот, возьми кусочек! – Не хочу!