Трезориум
Часть 40 из 46 Информация о книге
«Я знаю, что мыши, разнесшие по свету эту заразу, тоже погибли, — говорил доктор тихим голосом, с горящими глазами. — И внутренне я готов к тому, чтобы стать всего лишь перегноем для будущих счастливых поколений. Но ваш эксперимент вселяет в меня надежду. Я думал, Землю ждут темные века, очередной тысячелетний провал, как после падения Рима, однако оказывается, что в наши страшные времена можно не только мечтать, но и приступить к созданию нового человечества. Вы великий человек, герр Данцигер (он не знает моего настоящего имени). У вас есть готовое решение и даже аптекарски выверенный рецепт. Вы и ваш трезориум — самое важное, что сейчас происходит на Земле. Росток нового человечества и нового общества — вот что такое ваш трезориум. Да, да, тысячу раз да! Каждый ребенок, к которому так относятся и которого так воспитывают, — великая драгоценность! Мы будем вас оберегать. Гарбер внутри Гетто, я снаружи. Вы — пророк новейшего завета, а я буду вашим ангелом-хранителем. Или дьяволом-хранителем, если угодно». Подавленный его страстью, обескураженный, я попробовал снизить пафос. Я сказал: «Раз у нас остров сокровищ, дорогой герр Телеки, давайте я лучше буду считать вас сквайром Трелони, попечителем экспедиции». Он засмеялся: «Хорошо. А вы будете доктор Ливси». Он отвел меня к себе в кабинет и оформил секретным агентом Гестапо по кличке «Ливси». Теперь у меня есть универсальный пропуск и жетон с номером, при виде которого всякий полицейский должен брать под козырек и оказывать мне содействие. Сейчас внизу, на проходной, я воспользовался этим «сезамом» и вот сижу в приемной, дожида… 15.40. Пишу уже в трезориуме. Доктор появился без пяти два. Внимательно меня выслушал, обещал сделать всё возможное. Я жду известий у телефона. О плохом стараюсь не думать. Только бы ее нашли. Только бы с ней было все в порядке. Никогда ни о чем так не просил — не знаю кого, Бога или судьбу. 18.35. Не могу писать. Трясутся руки. Но нужно. Иначе закричу или стану биться головой. Все сбегутся, дети испугаются. Лучше выплеснуть на бумагу. Телеки позвонил только что. Маленькую девочку с кактусом в руках рано утром задержал патруль близ вокзала. Комендантский час еще не закончился. Спросили, кто она и откуда. Девочка сказала: «Я Хася, а это Доротка». Имя еврейское, внешность тоже. Если бы это произошло около Гетто, отвели бы туда. Но ближе был вокзал. А там стоял спецсостав, отправлявшийся в лагерь, и девочку поместили в вагон. Я спросил, что такое «спецсостав» и как Хасю оттуда вернуть. Про спецсостав он не объяснил и сказал, что поезд уже отбыл. Теперь Хасю не вернешь. Я закричал, что сам поеду в лагерь, пусть только скажет, где это. Телеки сказал, что это совершенно невозможно и что он ничего не может сделать — не его юрисдикция. Из лагеря не возвращаются. «В каком смысле?» — воскликнул я. Не возвращаются и всё, ответил он с тяжелым вздохом. «Мне очень жаль, дружище. Я скорблю вместе с вами, — сказал еще доктор. — Но теперь сделать уже ничего нельзя, поверьте. У вас остается еще семь сокровищ, работайте с ними». И повесил трубку. Я пытаюсь себе представить, что больше никогда не увижу Хасю. Что я, что мы, что человечество так и не разгадает загадку этой девочки, и у меня 15 ноября 1941 Я еще не встаю, но, кажется, могу писать. У меня был инфаркт, и если я не умер, то лишь потому, что не могу бросить начатое дело. Телеки прав. У меня еще семь сокровищ. Надо двигаться дальше. Коллеги начали семестр без меня. Врач говорит, что через два дня я смогу сидеть, а значит работать. И первое, что я должен сделать… И каждый час уносит частичку бытия — …И каждый час, который длится наша героическая оборона, отнимает у врага частицу отпущенного ему времени! — грохотал крайсляйтер Бозе, вздымая к потолку свою партийную фуражку. Тоже еще Пушкин выискался, подумала Таня. «И каждый час уносит частичку бытия». Она подавила зевок. На собрании многие клевали носом. Некоторые даже дремали, прикрыв глаза рукой. После десятичасового дежурства еще сиди и слушай это камлание. — …Потому что времени у Зверя остается мало. Теперь, когда издох Рузвельт, эта марионетка еврейского капитала, здоровые силы западного мира опомнятся и скажут себе: «Что мы творим? Мы уничтожаем Германию, которая всегда была форпостом европейской цивилизации против Азиатской Степи!» Да-да, они наконец поймут: воюя с Германией, они сами роют свою могилу. Два с половиной месяца, семьдесят с лишним дней наш город-крепость сковывает целую большевистскую армию! И благодаря нашей германской рачительности, несмотря на блокаду, мы не голодаем! Это русские в своем Ленинграде жрали человечину и дохли на улицах, а у нас на складах полно продовольствия! Работает ночной воздушный мост! Мне поручено сообщить вам, что в холодильниках Бреслау имеется 150 тысяч замороженных кроличьих тушек, 5 миллионов куриных яиц, 300 тысяч коробок порошкового молока… Бозе, партийный секретарь района, в котором располагался госпиталь, был «альтер кэмпфер», то есть нацист с большим стажем. Раз в неделю всех сотрудников обязательно сгоняли на его «информации». Идиот обожал звук своего голоса, всегда балаболил минимум полчаса. Сегодня, правда, он пришел с каким-то губастым мужичонкой. Судя по коричневому кителю и повязке — из штаба гауляйтера Ханке. Сидел сбоку, на стуле, кивал, но уже начинал проявлять признаки нетерпения — посматривал на часы. Вся надежда была на этого коричневого. Может, поторопит зануду? В актовом зале были одни женщины: врачихи, медсестры, санитарки. Мужчин мобилизовали во фронтовые лазареты. Все устали, всем хочется домой, но покорно сидят, слушают галиматью. Загнанные клячи, каждая под грузом своего несчастья. С утра до вечера одно и то же нытье: кто-то овдовел, у кого-то муж пропал без вести, другие трясутся за детей. Овцы! Только и умеют, что блеять. Ах, моего ягненочка забрал серый волк. Не нация господ, а нация овец. Стадо! Их гонят на убой, а они только ме-е-е, ме-е-е. А ведь раньше, во времена Гетто, Таня была уверена, что овцы — это евреи, немцы — волки. Жила меж ними одинокой лисицей, которая обдурит и тех и других. Всех переживет и уцелеет. От скуки стала вспоминать ту лихую пору. Любила думать про опасное, но привольное время, когда училась быть сильной. И научилась. После первого удачного «экса» (слово из маминого русского лексикона) Таня выработала систему, по которой безбедно просуществовала и остаток зимы, и весну, и всё лето богатого на страшные события сорок первого года. Где-то там, за Стеной, всё громыхало и рушилось. Мир корчился в конвульсиях, от его лихорадочных судорог жителей Гетто кидало то в жар, то в холод. 22 июня все наполнились надеждой, что Гитлер, подобно Наполеону, свернет себе в России шею. Потом, по мере сокрушительного немецкого наступления, воцарилось уныние: нет, силу этого Навуходоносора никто не сломит, надеяться не на что. Подумайте, они взяли Киев! Боже, они уже около Ленинграда! А Тане было на всё это плевать. Среди зайчишек, волков и медведей лисица жила припеваючи. Раз в неделю выходила на охоту, потом днями валялась на кровати, читала книжки. Сначала только Пушкина — не хотелось брать в руки книг ни на польском, ни на бр-р-р немецком. Но со временем оказалось, что в Гетто можно добыть и русские книжки. Среди евреев, депортированных из Украины и Белоруссии, было полно русскоязычных. И мама, потащившая с собой в дорогу домашнюю библиотеку, не исключение. Евреи же — народ Книги. На толкучках Толстой, Достоевский, Гоголь, Лесков валялись связками, отдавались почти даром. Так что днем скучать не приходилось. Гулять Таня выходила по ночам, во время комендантского часа. Чтобы не видеть людей. Ступала бесшумно, глаза сощурены, ушки на макушке — не идет ли патруль. Отличное было ощущение. Кровь пульсировала, жизнь звенела в каждой клеточке тела. А кончатся запасы — отправлялась за поживой. У нее выработались приемы, определились хорошие охотничьи тропы. Их было шесть: четыре торговые улицы и две толкучки. Чтобы не примелькаться, обрабатывала их поочередно. Со временем достигла настоящего мастерства. Брала трофей не вслепую, абы что, как в первый раз, а приглядывала заранее — чтоб некрупное, но ценное. Знаменитые музыкальные пальцы делали молниеносное движение. Цап-царап, и идет себе дальше как ни в чем не бывало скромная, интеллигентная девочка. Кто на такую подумает? Кормильцами у нее были шесть сборщиков «Двенадцатки». Каждому она дала любовное прозвище. Няню весной прикончили свои же — он, оказывается, надувал собственное начальство, слишком много прикарманивал. Вместо него на участок поставили огненноволосого Орангутанга. Еще были вертлявый Вьюн, Сломанный Нос, Мечта Антисемита, Истерик, Кровосос и Сомнамбула. Этого последнего Таня особенно отличала, потому что, в соответствии с кличкой, он был снулый, неповоротливый. Обкрадывать его было легче легкого. Но по злой иронии судьбы именно на Сомнамбуле Таня и запалилась. Это произошло глубокой осенью, когда снова настали холода. Дни были темные, пасмурные, настроение в Гетто такое же. Со дня на день ждали, что немцы возьмут Москву. А Тане ранние сумерки и моросящий дождик были кстати — при хреновой видимости воровать проще. Пристроилась она за Сомнамбулой, выжидала правильный момент. Сборщик вперевалочку шел от точки к точке. Подолгу застывал у газетных тумб. Здоровенный такой битюг, крест-накрест две холщовые сумы для мзды. Наконец правильный момент настал. Сомнамбула получил свое со спекулянта Шубы, специалиста по контрабанде категории «люкс». Когда увалень уставился на доску с объявлениями, Таня сунула руку в правую сумку, куда минуту назад опустилась коробочка французских духов, — и вдруг запястье перехватили железные пальцы. Было так больно, что Таня охнула. — Попалась! Я тебя еще на прошлой неделе приметил, когда конверт с двумя тыщами пропал! Гляжу, опять крутится. Всё, сучка, кранты тебе. Свободной левой рукой, в кармане, Таня раскрыла бритву. Всегда ее при себе носила. Пару раз во время ночных променадов отбилась-отмахалась от уличной шпаны. Выхватила и сейчас, полоснула лезвием по лапище. Сомнамбула заорал, но клешню свою не разжал. Как двинет дубинкой по голове. На время Таня отключилась. Пришла в себя от боли. Ее волокли по мостовой, за шиворот. Силища у Сомнамбулы была бычья. Затащил ее в какой-то сарай, приподнял, швырнул об стену. В глазах от удара снова потемнело. — Я тебя мордовать не стану, — сказал сборщик, заматывая платком руку. — Тут избить мало будет. Я пойду пану Гарберу скажу. Он лучше меня придумает, как тебя кончить. Чтоб другим наука. У «Двенадцатки» воровать, а? Вышел, загремел снаружи засовом. Оставшись одна, Таня, конечно, кинулась искать окошко, щель — что угодно. Ничего. Свет проникал сверху, из-под крыши. Туда не залезешь. Огляделась. У «Двенадцатки» тут, похоже, был склад для всяких габаритных вещей. Посверкивала лаком мебель, бликовала искорками рама большущей картины, чуть покачивалась на сквозняке, звякала радужными подвесками хрустальная люстра на подставке. В углу — целая шеренга музыкальных инструментов: рояли, виолончели с контрабасами и, генералом над этим нарядным войском, золотистая арфа. Таню охватило давно забытое чувство — панический страх. Будут мучить. Потом убьют. И кинут крысам… Но выручила злость. Она была горячее, острее, сильнее страха. Я лисица, сказала себе Таня. Меня так просто не возьмешь. Я что-нибудь придумаю. А не придумаю — перед смертью передушу у них в курятнике всех кур. И стала прикидывать: люстру — вдребезги, картину разодрать, мебель красного дерева перецарапать, вот и гвоздь валяется подходящий. Будете помнить Таню Ленскую, гады. Но остановилась над «Блютнером», откинула черную крышку, погладила клавиши. Точь-в-точь как дома, в Лигнице. В Катовице пианино не повезли, так оно и осталось в прежней, детской жизни. Как они с мамой в четыре руки разучивали прокофьевскую музыкальную сказку «Петя и волк»… Мама где-то раздобыла партитуру. Говорила: «Послушай, какая прелесть! Жива русская музыка, жива!» Переложила для фортепиано — получилось отлично. Какая это была легкая, светлая мелодия! Зазвучит — и жизнь кажется веселой игрой, шуткой, серый волк нестрашен, и всё хорошо закончится. Таня не удержалась — наклонилась, тронула клавиши. С непривычки пальцы были немножко деревянные, но скоро ожили, сами всё вспомнили. Прикрыв глаза, Таня закачалась на волнах радостного, смешливого счастья. «На свете нет ничего, чего стоило бы бояться. Всё образуется, всё устроится!» — уверяла Таню музыка. Таня мысленно отвечала: «Само, конечно, не устроится, но я что-нибудь придумаю. А бояться я не буду. Еще минуту поиграю — и обязательно придумаю». Уже и нáчало что-то вырисовываться, само собой. Если на пианино поставить вон то ампирное кресло, а сверху что-нибудь еще, стул или ящик, не получится ли дотянуться до светового оконца? Она думала, что Сомнамбула приведет своего поганого Гарбера еще не скоро — до улицы Лешно, где штаб «Двенадцатки», ходу минимум четверть часа и обратно столько же. Акустика в сарае была отменная, не хуже, чем в концертном зале. Музыка заполнила собою всё пространство, и Таня не услышала, а почувствовала — спиной, шеей, что она не одна. Обернулась. Перед распахнутой дверью стояли двое: Сомнамбула и человек-груша, заслонивший собою весь проем. Груша оказалась с руками — противоестественно длинными. Они неторопливо выпростались из карманов, несколько раз хлопнули в ладоши. Звук был гулкий, сочный. Таня церемонно поклонилась, прикидывая: если дунуть со всех ног, да сделать зигзаг, не получится ли проскочить к двери? — Постой-ка у входа, — сказал человек хрипловатым голосом.